Андрей Молчанов

Дао

Меняя маски, он искал лицо.[1]

1.

Цветной фантом сна. Прозрачно-зыбкий, как ломкий трепет радуги в отмытом стекле небосклона. Сад, молодая трава, бело-розовый снег цветения вишен и слив, мама. Бесконечная нежность глаз ее и рук, устремленных ко мне, а я – что со мной?… Я полон тревожного, темного чувства, словно блеснуло неподалеку тело змеи. Ощущение утраты, вот что точит меня, оно вспугивает мираж, и сон тает, призрачные нити его ускользают из их сомкнутых пальцев, и вот пробуждение, беленая скука потолка, сизые утренние тени на стенах спальни…

Лицо мамы. Я только что видел его, и вновь забыл, и уже не могу воссоздать мгновение его узнавания – внезапное и пронзительное своей подлинностью, память моя пуста так же, как была пуста вчера, и год, и десять, и сорок лет назад.

О матери знаю не много, почти ничего, и может, поэтому характер и судьба ее кажутся странными, даже загадочными: родилась в Тибете, затем попала в Монголию, где встретилась с отцом – русским офицером, с кем решилась уехать еще дальше, уже окончательно на чужбину, ставшую землей моего рождения.

Отец был сирота, а родных матери впоследствии я разыскивал, но безуспешно, а хотелось, безотчетно хотелось увидеть этих людей, пусть до сих пор не пойму, что толкало меня на поиски их: любопытство, голос крови или же стремление найти свои корни?

Да, наверное, стремление изжить в себе чувство выпавшего из цепи звена: трудно познать себя и правильность пути своего, не зная, откуда ты, хотя большинство живет в подобном неведении припеваючи, и, видимо, не без оснований, поскольку терзаться неизвестностью отвлеченного – дело, доходов и выгод не сулящее.

Помню белизну полотняных занавесочек на больничных оконцах, старушечье скорбное лицо без губ и далекий грохочущий сквозняк поезда…

Это была какая-то станция, куда я попал, оглушенный взрывом цистерны с горючим. Я ехал с родителями к месту службы отца, и ночью произошел этот взрыв, пощадивший меня и унесший самое и поныне дорогое – отца и мать.

Мне было тогда три года.

Фотографии отца сохранились, а матери – нет, и облик ее быстро утратился детской памятью, хотя вдруг чудо сегодняшнего сна воскресило его? Но только зачем? Чтобы вновь забыть и вновь, как и прежде, напрасно пытаться припомнить, а после – отчаяться? И отупело ворошить вороха былого до той минуты, пока в последнем кадре затертого фильма жизни не увидишь себя таким, каков сейчас, и задаться вопросом: так ли жил, как надо? – и вместо ответа обмереть сердцем в удушье сомнения.

В комнате предрассветная жара – тяжелая и тупая, как чугунная гиря. С усталой покорностью ходят под потолком лопасти вентилятора. Кондиционер дышит едва уловимой прохладцей, хотя включен на полную мощность. Надо вызывать специалиста – здесь, в Гонконге, с наступлением майского пекла, спасение и отрада лишь в той среде обитания, где гудят, жужжат и фыркают, гоняя сжиженный газ по металлическим спиралям, ящики, остуживающие воздух и воду.

Моя религия буддизмм, секта чань. Запретов на достижения техники она не налагает, что мне, человеку верующему в Бога, но не в его земных наместников и в их институты, на руку, поскольку являюсь членом братства, а отступления от «священных» предписаний наверняка бы вызвали в тамошней среде ненужные умозрения и толки. А я и без того главный отступник, не следующий официальному вероисповеданию братьев – конфуцианству, на что мне с укоризной указывалось многими, в том числе и обращенными буддистами. Последние, как бы оправдываясь, дружески намекали на некую проформу, не понимая, видимо, что уже этим попирают на новых духовных стезях своих идеи Гаутамы так же, как попирают иезуиты идеи Христа. Однако в итоге затянувшаяся моя игра в раскольничество бесполезна, невыгодна, да и пора бы ее завершить, тем паче, что формальная смена религиозного направления для человека моего мировоззрения – все равно как смена ботинок, лишь бы те не жали.

Глупости обрядов, как и воообще поползновения к набожности, бытующие в братстве, конечно же, раздражают здравый смысл, но главное – на аскетизме конфуцианство не настаивает и допускает компромиссы самые разнообразные. Случаются, правда, недоразумения. Было и так, что одного из старших братьев вдруг потянуло к проповеди некоего изначального смысла триединства Человека, Земли и Неба, якобы отвергающего слияние природы с детьми ее посредством материальных благ современности.

Утверждения в душах призывы подобного рода не получили, но наблюдалось известное замешательство… Затем место праведника занял брат с более рациональным складом ума, а тот исчез.

Возможно, был обращен лицом к нирване. Не знаю. В братстве я человек маленький. Всего лишь врач. И мой удел – догадки, да и они не в почете. В почете тупое устремление к ничегоневедению.

Кошачий поскреб за дверью, и в спальню входят всепрощение, угодие и смирение, воплощенные в как бы испуганной улыбке и согбенной спине, обтянутой пыльно-вишневым кителем с глухим, из черного бархата воротником. Это Катти – молчаливый шестипалый индус. Эмигрант из южных штатов. Уборщик, официант, прачка. В

Сянгане, городе китайском, индусам приходится нелегко, и Катти дорожит своим местом, размеренной жизнью, в чьем однообразии ему, познавшему самое дно нищеты, видится завидная устойчивость, дорожит мной – покладистым хозяином, несложной работой, наконец – смехотворным, но все-таки счетом в банке, куда он ходит, как в храм.

Я, в свою очередь, дорожу Катти – опрятным, исполнительным и порядочным. В последнем убедился, прослушав пленку его доносов на меня моему патрону Чан Ванли, принуждавшему в братстве доносить всех на всякого.

Доносы индуса были искренни и глупы до нелепости, но в дурашливой, заискивающей простоте его слов я узрел лукавое актерство верного и сметливого человека. Доносы угождали своей трепетностью, и смысл их сводился к тому, что в могуществе главы братства я не сомневаюсь в такой же степени, в какой и преклоняюсь перед этим могуществом.

Катти свертывает простыни в узел и зажигает сандаловую палочку. Синеватый дымок струйкой поднимается от нее, дробясь на зыбкие кольца.

Я приду сюда вечером, когда дым выветрится и останется лишь неуловимый аромат в прохладе выстуженного кондиционером воздуха… Ах да… Я указываю Катти на неисправный агрегат и, когда он кивает понятливо, выхожу, плотно прикрыв за собой дверь.

Давящая тишина утра. Молчат цикады. Затаились попугаи в сумрачной глубине оплетенных ползучей лианой ветвей, склонившихся за ограду. Пальмы увешаны гроздьями зеленых кокосов, и листья их, как гигантские перья, обвисшие в этот мутный час рассвета, прикрывают плоды, словно спящих птенцов.

Оранжевые лепестки облетают с плоской кроны «пламени леса», осыпая газон, падая в голубую гитару бассейна, на розовые дорожки сада, сливаясь с ними в своем одноцветье, как дождь с морем.

Вода нестерпимо холодна, но, когда я выныриваю из бассейна, закостенев в напряжении мышц, чтобы унять испуганный бой сердца, и глотаю теплый, настоянный на ночном дыхании цветов воздух, меня охватывает дурманом пронзительно-умиротворенное чувство жизни.

А потом стою на скользкой мраморной плите, глядя, как невидимый ластик вытирает сонное, белесое небо, еще хранящее в себе ночь, до ясной голубизны, как синие тени гор обрастают плотью камня и продергивает горизонт огненная нитка восхода.

– Доброе утро, сэр, – хрипло звучит голос в тишине за спиной.

Я еле киваю, не оборачиваясь. Это Хьюи. Сторож виллы, мой телохранитель, шофер и соглядатай за всеми, кто подчинен мне, да и за мной также, в чем никакого секрета нет, ибо деньги ему выплачиваются в офисе Чан Ванли, куда я посылаю и счета за Хьюи, включающие расходы на еду, разбитую посуду, одежду, поврежденные машины и галлоны виски.

Для своих сорока лет Хьюи выглядит неплохо, несмотря на курение, нерегулярное питание и хронический алкоголизм.

вернуться

1

– Категория китайской классической философии, означающая, в частности, смысл человеческой судьбы. Путь.

(кит.)