А может, действо необходимо как метод оглупления глупостью? Или как некая материализация идеологии? И чем нелепее действо и уродливее материализация, тем нагляднее утверждение идеологии?

Наверное, так, если задуматься о сектантстве вообще.

У Туна были ошарашенные, но покорные глаза.

Звучала присяга, лилась кровь на жертвенник и в кубок, скрепляя клятву новенького с заветами хозяев его, а я, глядя в сумрак бетонного душного подвала, вспоминал ту страну, откуда прибыл Тун. Как же ему должно быть странно здесь, как инопланетянину…

Детство. Начало весны. Треснутая штукатурка детдомовской школы. Большая перемена. Капель и солнце. Ноздреватый снег под саженцами яблонь. Высыпавшая на двор ребятня. Гомон восклицаний. Куцые казенные пальтишки и ушанки.

Я смотрю в прошлое будто через бинокль, одновременно пытаясь выправить в нем четкость. Только напрасно – контуры неизменно уплывают, и остается угадывать в смазанных пятнах лица и в разрозненных звуках – слова. Боже, о чем я говорил тогда с этими мальчишками, своими сверстниками, на почти утраченном теперь языке? Не вспомнить, да и не перевести это ни на английский, ни на французский, ни на китайский и лхасский…

Детство. Начало весны. Снег! Бурые, золотые, синие краски.

И черно-белые.

Отсыревшая акварель памяти.

Внезапно я хочу туда, на это место. Хотя бы на час. Меня раздражает бинокль с замызганными линзами. И как это, в сущности, просто: сесть в самолет и через реальность пространства прилететь в нереальность ушедшего времени, оказавшись на том дворике, который подметал бородатый дворник в валенках, гоняя нас, мелюзгу, галдящую вокруг него, неуклюжей грубой метлой; теперь, конечно, ином дворике, но где, однако, вспомнится то, что забыл, кажется, уже навек.

Родина. Воспоминание. Горькое, оплаканное давно. Гонконг – не родина. Это Элви. Тоже потерянная. Кто же я? Кому служу?

Ведь не долг и не идея движут мной, а… что?

Безысходность?

Замирает дыхание, когда заглядываешь в глубокий, заброшенный колодец. Страх. Почти детский, благоговейный.

Сейчас кто-то, гулко хохоча, вытянет из темной воды корявые руки и потянет тебя в замшелый холод… Скорее прочь!

… Туну завязывали глаза. Ритуал был закончен.

На лицах старших братьев лежала скука. Они покончили со своими дураками, а мы – со своими.

Нити обмана. Тысячи его паутин, скрученные историей людской в гигант клубка – такого же неизменного спутника планеты, как луна.

– Луна, дети, оказывает влияние на приливы, отливы, на всю жизнь Земли.

Это – из урока астрономии.

Очень может быть, что урок начинался как раз после того перерыва, когда я стоял на мокром солнечном дворике своего детства.

И была весна.

8.

Группу возглавлял один из помощников Чан Ванли, в братстве именуемый Сухим Бамбуком – гибкий, поджарый парень, неимоверно выносливый, молчаливый, с тяжелой угрозой в сонных глазах. Он знал все секреты кун-фу и, говорили, мог пальцами вырвать у человека печень или проткнуть его рукой как мечом. Я в подобных способностях Сухого Бамбука не сомневался. Более того – был уверен, что сворачивать головы тот не только умел, но и проделывал это с такой же рассеянной легкостью, с какой сворачивают их вяленой рыбке к пиву. Серьезный юноша. Слушались его беспрекословно. Даже наглец Хьюи, и сюда увязавшийся за мной, пугливо вздрагивал, когда тот обращался к нему, и раболепствовал, не щадя никакого достоинства.

Cухой Бамбук был точен во всем, высокомерно бесстрастен, опрятен и вызывающе элегантен непринужденностью кошачьих своих манер и сытым аристократизмом сильного. От него неизменно доносился запах дорогого одеколона, а походный наряд также отличался изысканностью, хотя было тут нечто бутафорское: черные кожаные штаны, плотно облегавшие ноги; короткие сапоги с латунным мыском, и замшевая, тоже черная безрукавка, надетая на голое тело, где болтался, свисая с шеи на мускулистую грудь, амулет – коготь и клык ягуара на серебряной цепочке.

По отношению ко мне Сухой Бамбук являл стылую, флегматичную предупредительность и такт, как капитан боевого корабля к партикулярной персоне с полномочиями. Остальные братья-разбойники воспринимали меня также с равнодушием, за которым, однако, угадывалось и некоторое пренебрежение: я не входил в их круг, был безоружен и бесполезен, как навязанный против их воли балласт. Наконец, я был интеллигентен, я шел тропою лани, а не тигра, и интересы наши принципиально не совпадали.

Осложнений с рюкзаком Туна, по счастью, не возникло.

Крестьяне из тибетской деревни, собиравшие травы, признавали товарный расчет, и несколько тюков с утварью, консервами и одеждой, где скрывалось все необходимое, особых придирок не вызывали, хотя неудовольствие по поводу лишнего груза наблюдалось немалое.

По неписанному закону вояк всех категорий, времен и народов, Туна в отряде сочли младшеньким, бандитом начинающим, без стажа, и посему приходилось ему нелегко: работы с погрузкой и разгрузкой, мытье посуды, стряпня, тычки, насмешки, унижения

– все это отпускалось новичку со всей полнотой и щедростью волчьих душ ветеранов. Но он был невозмутим и безропотен. Его согревала и возвышала тайна, а то, что творилось вокруг, было не более чем возней темных, самодовольных болванов, мерзких в зле и убожестве своего пребывания в природе.

– Если ты еще раз сядешь на мою койку, парень, у тебя сильно изменится внешность…

И Туну демонстрируется классически скошенный, словно из руководства по каратэ, кулак, что украшен четырьмя тонкими позолочеными колечками. Кулак стреляет растопыренными пальцами, открывая нечистую ладонь, и я вижу загнутые к ней стальные когти, приделанные к каждому из безобиных колечек.

Конфликт устраняет Сухой Бамбук. Удар пятки в плечо, и брат с кастетом лежит на полу, кряхтя от боли.

– Если ты хочешь с кем-либо поссориться, сначала спроси разрешения у меня, – говорит Сухой Бамбук, одной рукой приподнимая поверженного за ворот, второй же доставая из-за голенища сапога стилет, что упирается острием в живот провинившегося.

Вместо рукояти у стилета прямоугольная скоба с завитками курков. Палец Сухого Бамбука нажимает курок, и из центрального лезвия веером выщелкиваются еще шесть, а затем плавно убираются обратно.

– А если забудешь насчет разрешения, – втолковывает Сухой Бамбук сонно, – эта штучка сильно испортит внешность твоих внутренностей. Господин Тао – хороший врач, но он вряд ли поможет тебе снова стать счастливым. Верно, господин Тао?

– Да, – подтверждаю, – случай будет серьезный, – раздумывая, смогу ли в критической ситуации свернуть жилистую шею Сухого Бамбука.

Производственные отношения в условиях феодального капитализма под лозунгом коммуны, во имя торжества ее.

Мы минули долгий, изнуряющий путь. Многодневная качка на крадущемся вдоль побережья суденышке, бесконечная рыба и водоросли на завтрак, обед и ужин, наконец – материк. Два самолета. Тошнотворный, насыщенный испарениями таиландских джунглей воздух, жирная земля и жирная зелень, ряска болотистых прудов и торчащие из ее изумрудных ковров головы буйволов, спасающихся от зноя. Повозки и те же запряженные в них буйволы, словно облитые грязным молоком, с крашенными охрой рогами; влажная жара, насквозь потные, душные куртки, боязнь насекомых и гадов, кишащих вокруг; боязнь людей, стреляющих здесь без предупреждения, нищие деревни, голодные толпы крестьянской бедноты в лохмотьях; язвы, вздутые животики детей, их искалеченные голодом и трудом узловатые спички конечностей – именно конечностей, а никак не рук и ног, – все это перемежалось будто в чудовищном калейдоскопе, пока мы не достигли замаскированного в баньяне ангара, где находился вертолет.

Поползли от вибрации двигателей тюки и автоматы по металлическому, в пуговках заклепок полу, и кошмар земли отдалился, став салатовыми, коричневыми, голубыми пятнами воды, земли, зелени, и я проникся блаженством души, воспаряющей из грязи плоти…