Терентий фыркнул носом и ответил непонятливому:
– А в следующий раз! Он мне даже лапу подал, здрасте, говорит, Терентий Петрович. Очень, говорит, приятно было с вами побеседовать…
Последние слова Терентия заглушил дружный хохот сидевших рядом мужиков.
Дед Терентий, скрючившись, сидел на печи. Свесил вниз ноги в стареньких валенках, дымил трубкой, хотя обычно «смалил» самокрутку «козью ножку», и смотрел куда-то в угол избы. На мое «здрасте» не ответил.
Вообще-то дед любил гостей. И хоть по важному делу зайдешь, хоть просто на минутку забежишь узнать, здоров ли, все равно дед поставит электрический чайник, заварит крепкий чай и усадит гостя чаевничать.
Пока чай настаивается, обязательно поведает, как провели к ним в поселок «большой свет» от ЛЭП, шагавшей по лесу на металлических опорах. И к дедовой избушке, стоявшей на отшибе, веселые ребята-монтеры тоже протянули провода. Не забудет рассказать и о том, как ездил за чайником в город почти за сто верст, потому что в местный сельмаг не привезли.
Как добрая хозяйка, Терентий выставит на стол варенье – малиновое, смородиновое или бруснику да клюкву в сахаре, в зависимости от вкуса гостя. А для меня, зная, что люблю пить чай с конфетами, приберегал еще и «валеткину радость», так называл дед карамельки-«подушечки», которые покупал в поселковом магазине.
Валет – лохматый и добродушный пес, пугавший лишь ростом да басовитым лаем, – ужасный сладкоежка. Учуяв «свою радость», строил умильную морду, такие жалостливые делал глаза, что не захочешь да бросишь ему конфетку, а он – гам! – на лету поймает, схрумкает и опять смотрит преданно и просительно, поскуливая тихонько: ну, угости еще разок!.. Но попрошайкой Валет не был. На улице держался строго и независимо. Даже голодный, увидев съестное, но не принадлежавшее хозяину, мог отвернуться с притворным равнодушием. Дед кивнет разрешающе, тогда пес примет предложенное угощение с таким видом, словно одолжение делает из вежливости. Но униженно просить, вилять хвостом за подачку – этого Валет себе никогда не позволял.
Ну, а дома, при своих (меня он считал своей), можно и поскулить, вымаливая конфетку, поскакать дурашливо, по-щенячьи, по избе, радуясь гостю. Это ведь дома.
Одним словом, обитатели дома деда Терентия любили гостей и встречали всех с радостью. А тут дед слова не вымолвил, не пригласил пройти в дом. И Валет не встал со своего места, лишь слабо шевельнул хвостом в знак приветствия.
Да что же стряслось у них?
Кажется, все вещи на месте. Обитатели избушки – дома, петух Петька схлопал крыльями в сенцах, где жил зимой со своим «гаремом»…
И все-таки, что-то не так.
А где же Розка, маленькая, когда-то рыженькая собачонка, давным-давно поседевшая от старости? Такая немощная, что уже и ходить не могла, просто ползала при помощи тонких передних лапок. Она обычно лежала под лавкой у печи на маленьком тюфячке, сшитом для нее Терентием, и грустными слезящимися глазами смотрела на мир.
Дед относился к Розке с огромной нежностью. Никогда не садился за стол, не покормив собачку. Солнечными днями выносил ее на улицу, заботливо укладывал возле крыльца, и Розка дремала, нежась под солнечными лучами.
Валет не смел дотрагиваться до Розкиной чашки, где чаще, чем у него, лежали лакомые кусочки – прекрасно помнил, как дед задал ему хорошую трепку, когда, впервые появившись в доме, сунул нос в Розкину чашку. Валет никогда не обижал Розку и поселковым псам не давал ее в обиду.
И вот этой самой Розки не было на своем обычном месте.
Дед словно прочитал мои мысли, тихо произнес:
– Померла наша Розка. Схоронил я ее в огороде под березой. Пришел, значит, ейной жизни конец. И то… У меня, почитай, годков десять с лишком жила, а сколь до меня – не ведаю. А ты чего у порога топчешься? Проходи. Садись. В ногах правды нет. Чайник включи, брусника – в сенцах, конфетки – в шкапчике.
Я налила воды в чайник из деревянной бочки-кадки, стоявшей в углу небольшой кухоньки, приготовила посуду и все, что нужно к чаю. Села за стол, ожидая, когда засвистит чайник от забурлившей в нем воды. В горестной тишине лишь часы-ходики равномерно тикали, да тяжело вздыхал Валет.
– После войны вернулся в поселок, – заговорил вновь дед и, кряхтя, слез с печи, – а дом – заколоченный. Жена и мальчишки, сыновья мои, на погосте рядком лежат. А где дочка, никто не знает. Ей в ту пору года три, пожалуй, было, родилась вскоре, как я на фронт ушел. Рассказали поселковые, что Анюта, жена моя, значит, и старший сын Степан работали на лесоповале. Вся тяжелая мужская работа на бабах да ребятишках тогда держалась, жить самим надо, а более того для победы родные наши старались, чтобы пришла она поскорее да мужики домой вернулись. Другой сын с дочкой в доме за няньку и хозяйку сидел. Говорят, хозяйственный парень рос, Ванюшка-младший, весь в меня. Я, знаешь, какой до войны домовитый был! Все сам делал: и дом срубил, и в доме – комод вон, стол, табуретки – все сам. Я поздно женился. Уже тридцать было, так что в парнях нагулялся и боле про гулянки не думал, а все о доме да семье.
Анюта моя… Ох, какая она была у меня!.. Веселая да певучая: день-деньской, бывало, с песнями по дому гоношится. Все по женской части в руках горит, да еще мне успевает подсказать, что да как лучше сделать. Я ругнусь, мол, сам знаю, как сделать, но посмотрю повнимательнее – верно, по ее подсказке и впрямь лучше выходит.
Я не бил ее, ни-ни… Не без греха выходило, конечно, ругались иной раз, а вот я ее никогда не бил. У неё ведь характер, ой, какой своенравный оказался: как заталдычит свое – сделай да сделай, давай купим да купим, так ведь добьется своего все равно. Я все диву давался, как это из вас, покладистых девок, жены потом настырные получаются?
А погибли они так. Прибежал, сказывали, Ванюшка к ним на делянку – пообедать принес. Старший быстро управился (а то не быстро управишься с двумя картохами?), да начали Степушка с Ванюшкой по лесу бегать, играться. Заигрались сыночки, не заметили, как сосна падает, ну, и… – Терентий дрожащими руками принялся скручивать «козью ножку», но табак сыпался на стол. Он бросил самокрутку, начал раскуривать трубку, а спички ломались в пальцах, вдруг ставших неловкими.
– Ну, и… придавило их обоих, – выговорил, наконец, насилу вытолкнул из себя горькие слова. – Старшего сразу насмерть, а младший еще неделю жил. Схоронила Анюта Ванюшку и слегла – сердце такой потери не выдержало. А дочку в городской детдом отправили. Брожу, значит, я по пустому дому, а тишина такая, что комар в кухне заноет – в комнате слышно. Представляю мысленно, как Анюта в доме колготится, как ребятишки балуются, а от всех мыслей гром в голове. И стало так тошно, ведь я – здоровый сильный мужик, всю войну прошел, один раз всего ранило. Жить бы да детей воспитывать, жену любить, а я – один. С тоски и горя запил. Из дома месяц не выходил, все подарки, что семье вез, спустил, из дома многое чего в другие руки за самогонку отдал. И вдруг мысль, как обухом по лбу: увидела бы Анюта меня таким – грязным, зачуханным, чисто леший, не человек. Небось, плюнула бы на меня, да и бросила. Нет, думаю, так дело не пойдет. Обыгался немного, прибрался в избе да в город поехал дочку искать.
Но вишь, как вышло: инвалид один в поселок до моего прибытия вернулся и сказал, что, мол, в госпитале до него Терентий Скворцов лежал да умер. Видел, дескать, фамилию на братской могиле. Так и про дочку мою в городе сказали: нет ни отца, ни матери. Ее какая-то солдатка себе взяла. Еще б не взять! Сказывали, девонька словно картинка писаная была. В общем, не нашел дочку.
Вернулся обратно в поселок. Чуть снова не запил, да вовремя одумался: ну, сопьюсь, скопычусь, а кто за могилками родными ухаживать будет? Устроился работать лесничим. Жить стал в лесу: там горе как-то легче переносилось. В поселке после войны много было баб-вдовух, а вот лучше Анюты никого не нашел. Хожу себе по угодьям и с женой разговариваю: вот, мол, Анюта, грибов нонче много, а вчера я зайца стрелил… Так я лет десять, а то и поболе, по лесу проблудил. Одичал совсем. Меня даже глухарем в поселке прозвали, потому что глухой ко всему стал. В поселок приеду, улицей иду, а людей не вижу. И душа моя заскорузла, съежилась.