II
Здешняя плацкарта сродни была караван-сараю: жесткие места без матрацев, схожие с нарами, и хоть битком народу, а видно было только стены пахнущих истошно фруктами серых ящиков, горы разноцветных тюков – и лица людей глядели сдавленно из их щелок. Ушлый проводник сажал на одно место семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же людей, – полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках, будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея:
– Не встрявай…
Когда ж тронулись, поехали, то в вагоне не оказалось советской власти, кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на воле.
Всю дорогу от Ташкента они пили горячий, гревшийся от солнца лимонад и будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира, оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым, будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то, слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им нужна вода, и говорил, как вдалбливал, «пить, пить», но его никто не понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц. Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из них легко деньжат.
Вода пряталась в баке, где должен был кипятиться для пассажиров чай. Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал. В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, – киргизы садились в поезд, киргизы сходили с поезда… Все продовалось по рублю: и пироги, и пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того, что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других, промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости, братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл. Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя. Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей – кусками, шматками. Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди упрятывали по-черепашьи головы, что-то верещали, протягивали солдатам навстречу, как отдавали, куски своей пахучей еды. Ножа не было и у проводника, а, верно, он-то врал, что нету. Он услышал о консервах, понял их беду и потихоньку стал с ними торговаться, уговаривать сменять мясные, сгущеночные жестянки на дармовой хлеб с фруктами или продать за деньги по его цене, потому как никто у них больше тут не купит. Они воротились в кубрик, рассказали своим, стали думать, что же делать. Жестянки разобрали, мучаясь с ними каждый по-своему, потом побросали их и до ночи сидели тихо, а служивый, сам голодный, сидел с ними в кубрике и молчал. Совались они в соседние вагоны, да состав был перекрыт наглухо проводниками.
Похолодало. Стремительно. Будто продувать стало ветром. Так и слышалось в потемках, что гудит где-то черная дыра, откуда врывался в теплющийся людьми вагон дикий пустынный простор. Матюшин забыл о сне, хоть в кубрике все улеглись и давно не подавали голоса. Они устали, заснули от голода, а он сидел без памяти, точно посреди ночи в хозблоке, и удивлялся холоду, ветру – нездешним, как из другой земли. В один миг представилось ему, что голодают, мерзнут они – едут в обратную, домой. Вот здесь был Ельск. Из Ельска убыл в Пензу, на юг, а из той Пензы убыл в Ташкент, опять на юг, а теперь их отправляют на север, на север! Матюшин увидел эту дорогу. Кусок земли выловился, будто б рыбина, холодная до немоты, приятно округлая. Ельск, Пенза, Ташкент, этот Целиноград. На север, радовался он, в обратную, холодок пробирает – и рыбина не трепыхалась, глядела одноглазо, точно карта. В мозгу его человечьем, поглупевшем от радости, уместилось тогда не иначе как полмира. Эти полмира, все равно что хмельные, улетучили времечко, и пошел Матюшин бродить по вагону. Его вынесло в тамбур. Там стояли друг против друга и курили двое неизвестных чудесных морячков с одинаковыми портфелями-»дипломатами» у ног. Их лица скрывались в клубах табачного дыма. Эта их одинаковость, но и раздвоенность как в зеркале заворожила Матюшина. Потому он шатнулся тихонько в пустой угол и закурил, уже из-за одного того, что эти двое курили. Они ж сговаривались непонятно о чем, что-то обсуждали, никак не замечая чужого человека. Матюшин глядел из угла своего на морячков, и скоро начал ему глуше и глуше слышаться стук колес, а мерещился гул моря. Моря он никогда в жизни не видал, но вагон их, чудилось, покачивался на волнах да плыл. Кругом же на много сотен километров простиралась только холодная пустыня. Морячки явились в ту земную сушь будто из какой-то выси. И свершилось другое чудо: в тех коренастых, увесистых, скуластых морячках узнал он двух похожих до близнячества жителей степей, тмутаракань, и он уж путал, кто это был, киргизы ли, казахи… Поезд замедлился, подходила станция. Свет прожекторов ударил столбом в тамбур – и во лбах морячков, на бескозырках, вспыхнуло ярко серебро кованых буковок какого-то флота. И вмиг вспыхнули они сами в слепящем столбе света, белые, тугие в рубахах своих моряцких, а потом тамбур опрокинуло в черноту ночи и минуту стояли они как обугленные, покуда снова не шарахнуло светом. В оконце, высвеченная прожектором, увидалась во всю ширь узловая: серое, блещущее меленькой росой рельсов поле, со стадами товарняков, что быками стояли бесхозно, недвижно. И грудились, ожидали, как на бойне. Поезд медлил и медлил – вагоны крались, будто на цыпочках, к станции, по серому этому полю. Встали у серебристой от пыли, казавшейся снежной в ночи платформы, и теперь было время дыхание перевести. По земле пробежал человек, ящеркой прополз. Ухнул совой по селектору бабий заунывный голос, который кем-то командовал, а потом баба звала из дремучести воздуха неведомых людей и ссорилась с ними, оралась. Вокзальчик, весь белый, безмолвно дышал покоем. Матюшин увидал на здании, как называлась та местность, куда они прибыли: на крыше вокзальчика стояли в человеческий рост, обнявшись, две русские буквы, похожие на неизвестных морячков: «ЧУ». Морячки ж ободрились, и слышно от них было только это «чу, чу, чу»… И так звучали их воля и покой, непонятные, таинственные Матюшину.