Служивый хранил бодрость, ехал он с ними в кузове: правда, сидели в кабине двое, ему не хватило. В дыру, над которой нависал полог брезента, дорогой глядели огоньки – ползали, копошились. Ехали в молчании, точно дремали. Куда приехали, там уж не встречали. Кто был в том месте дежурным, ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они и вправду оказались здесь чужими, ненужными, но служивый ее потоптал. Ругался он да упрямился крепче дежурного. Стало ясным до тоски смертной, чья возьмет. Дежурный разуверился, отпрянул, дал служивому волю – и койки сами собой среди ночи нашлись. Здание это примыкало одной стеной к дежурке. По душку в комнате да и по всему узнавался лазарет. Они улеглись и тут же и уснули, а глубоко ночью их разбудили – раздался шум, вспыхнул свет, в комнатку к ним проник бодрствующий, верно из дежурки, солдат. Матюшин лежал с открытыми глазами и слушал.
– Откуда, братаны?
– Из Ташкента, – взялся отвечать Ребров.
– Ишь, к нам, сколько отслужили?
– Только призвались…
– А с каких мест, с Хабаровска имеются?
– Пензенские мы…
– Ну, давай, пензенские, прописывайтесь… Заложники есть? Такие, кто в Ташкенте залаживал? Мы ж из того полка узнаем, земля тесная, тогда ж всех подвесим, ну, лупоглазый, чего целкаешься, ты ж лупоглазый, рвись! Ух ты, да ты конвойник честный! Ну, будя. С тебя панама, честный, у нас таких нет. Все гоните панамки, не жильтесь. На пилотки сменяем, а то не мы, так старшие сменяют, все равно пропадут. А нам дома пофорсить. Служить будем вместе, братаны, а подыхать врозь!
Когда солдат исчез, очень скоро в комнатку наведался служивый, мелькнул вспышкой света, как сфотографировал, и ушел, а ранним утром, часу в пятом, поразбудили их здешние, что слышали ночью шум, хотели поглазеть. За оконцем колыхался на ветру дождь. Место это было видно из оконца во всю ширь. Деревянный колючий лесок заборов, пустоты неба, грибы бледные домов. Здешние притащили кастрюлю прошлой сопливой солянки, но и холодная была она вкусной, кормили здесь подобрей, чем в Ташкенте. В лазарете было четыре палаты, и болело у них своих всего три человека, отчего жили эти трое почти семьей, похожие не на солдат даже, а на взрослых детей. От них узнали, что это конвойный полк, где служили, а не учились на поваров. Объяснить себе, отчего ж отправили из конвойного ташкентского в этот полк, не могли.
Поутру входили в комнатку какие-то майоры, глядели на них молчаливо, как на больных, заразных животных, и уходили.
– Хотели вам климат изменить. А сильно больных отказывается Караганда принять, – явился служивый. – Трогаемся назад на наши юга.
Однако ж не тронулись они никуда весь день. Со следующего утра стали их возить по серому, пропитанному дождями городу, затирать по больничкам – в одной кровь на анализ возьмут, в другой животы щупают. И на комиссию одну и ту же по три раза возили. Вернут в лазарет, покормят обедом и обратно увозят к врачам на осмотр. Они успели уж сговориться, что будут жаловаться на болезни, чтобы их возвратили, раз больных боятся, служить в Ташкент. Матюшин жаловался комиссии, что ничего одним ухом не слышит, а Гусак – что не может одной ногой ходить. Было весело, что боятся их тут как огня, да и по глазам сердитым комиссии было видно: их отправят в Ташкент. Ждали ответов на анализы. Служивый квартировал в лазарете и встречался им всякий новый день. Он брился, ел, спал, ходил гулять на плац и оброс покоем, стал чужой – да исчез в одно утро без следа… Потом отделили, забрали Гусака, и он не вернулся. Пропали Аникин с Кулагиным, увели в казарму ночевать. Разъяснять никто ничего не хотел – жадничали простых слов. В другой день, показалось, пришли за теми, кто остался. Сказали выйти на воздух. Тянулись за колючкой холмики ангаров, складов, они ж брели по обочине за офицериком. У склада, где простаивал безмолвно фургон, распахнутый, набитый головастыми свиными тушами, сунулся он в низенькую дверку.
– Глебыч, достал рабочую силу!
– Уууу… – всплыл из глубины, куда уводила железная лесенка, одобрительный гул, и они спустились, оказавшись в холодном каменном погребе, благоухающем духом жареного мяса. Жарил себе мясцо расхристанный, сердобольный мужик – на плитке, будто творил чудо.
– Сразу кушаешь? – заластился офицерик.
– Пробу беру! Вот не знают, а может, она отравленная кем, эта свинина. С меня ж и спросят! А это кто такие, ты ж кого приволок?
– Да они из лазарета, пусть работают…
– Из лазарета… Ну, понятно, работа, она ж лечит. Что, сынки, видали тех дохлых свиней, они вас не замарают, не бойся, главное, вы их там не роняйте: мясо – штука подлая. Уронишь – завоняет.
После часа работы свинина, туши которой были взвешены и вздернуты молчаливо здесь же под потолком, без перебоя румянилась и чавкала на булыжной, без дыма и огня, плитке. Покуда она жарилась, этот Глебыч успевал от запахов разомлеть – потому, поев кусок, отмахивал тесаком и бросал на сковородку еще кусище, не боясь никакой заразы, а когда отработали, с последней сковородки раздал и каждому по куску, похожему на ломоть хлеба. Офицерик, верно, брезговал, но злился, глядя на жаренку и как стали они есть. Глебыч отдыхал и подбадривал:
– Кушайте, кушайте, вы ж тоже люди, витаминов-то и вам нужно.
Вдруг сверху ударило окриком, что палкой:
– Откуда машина? Это что за срач? Кто это делает?
Офицерик дернулся и выкатил глаза. Глебыч обмер.
– Это ж надо, комполка нелегкая принесла… Ну, сынки, живо за свиней прячьтесь, хрена лысого он найдет… А ты сиди, скажешь, мимо проходил… – И крикнул парадно наверх: – Товарищ полковник, это продукты я выгружал!
– Что значит «выгружал», прапорщик? Порядка не вижу!
– Так точно, товарищ полковник, нужно навести, навожу…
– Наводят они, наводят… сидят в навозе. Надо, так иди, наводи!
Глебыч полез наверх, откуда долго еще колотили палочные окрики комполка. Офицерик подлез ближе и слушал. Они ж скукожились за свисавшими до пола шубами свиных туш, покуда не сказали вылезать на свет.
– Всех не задавишь, строгач отыскался… Вот жили-то мы при старом командире, не тужили! – спустился Глебыч и отводил душу. – Этот орет, орет, а продуктов не берет. Не понимаю, порядков ему подавай, чтоб говно блестело!
– А чего ему брать, у него полно, он не за продукты твои старается, – осмелел офицерик. – Мы-то как будем? Я обожду, потемней загляну, а ты уж меня не обидь, Глебыч.
– Да не обижу… Хорошие ребята, хваткие, еще приводи, а то устал бегать, выпрашивать.
– А у нас снега зимой не выпросишь, такие люди стали.
– Нет, время такое – лишнего не выпить. Мне б солдатика в подмогу, хоть одного… Эти вон чего болеют?
– Этим помирать пора, этих фруктов из Ташкента к нам подкинули, – доложил с ухмылкой офицерик. – А гляди-ка, работают, как живые. Ты к нашему подбеги, может, он порадеет, тогда бери любого, а то ушлют, на хрен, в роты, людей-то в ротах нету.
Глебыч оглядел всех троих и кивнул.
– Тебя как звать? Хочешь ко мне, в склады?
– Не, я со всеми буду, нам обратно, в Ташкент.
– Да ты дурак, парень, лучше, чем у меня, службы нету. В рай не хочет попасть! – рассмешился кладовщик. – Да кто ж его будет спрашивать, куда он хочет!
Офицерик возвратил их тишком в лазарет. Когда засели в палате, Ребров вскинулся, вопил:
– Какой Ташкент, с кем ты будешь?! Ты, сука, ты ж должен был что ему сказать, тебе ж для всех нас надо было говорить, что мы все хотим, ты ж слышал, у них же людей нету, чтоб он нас всех взял!
Матюшин привалился к стенке и глядел молчаливо, как боялся броситься в драку и бесился хилый Ребров. Он замолк сам собой, выдохся. А который на трубе умел, третий из них, вечерком сорвался, рискнул: прознал от здешних, что водится в полку этом музычка, где они сидят с трубами, в клубе, и сбежал в клуб. И тоже не вернулся больше, улетучился.
А за ними приехала похожая на хлебовозку, с окованным кузовом машина, какой никогда в жизни Матюшин не видал. Он понимал, что увозят их навсегда, и стерпеть не мог Реброва, его опостылевшей рожи. Сбылось его хотение, вечное, подлое, – быть вместе. Ребров же сам был убит, что увозят их вместе, навсегда. У машины покуривали усталые солдат и начальник.