Матюшин развеселился, ему все показалось вдруг смешным; чем путаней и кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана – и началось.

Многие были необуты и таскали сапоги за собой, у некоторых и не отыскалось уже сапог, и они, босые, боясь пропасть, толклись у запертой оружейной камеры. Которые с автоматами шарахались из угла в угол без приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался сирену врубить, чего ради? Солдаты ж подняты, а сирена только с ног сбивает, как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя враз отупел. И, как заучил, как вытвердилось в мозгу, бросился слепо на построение, хоть не знал штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может, и не свое, но вместе со всеми.

Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов – любви, ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.

Дґолжно было рассыпаться по лагерному кругу и протянуть вооруженную цепь, расставить силки. Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки, и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось, что вокруг простор и что дух захватывает, когда они по простору-то несутся. И вдруг чья-то рука вырвала его с этого простора и кто-то затряс его и кричал, чтобы он остался тут и не сходил с места, а все уносились дальше по тропе. Матюшин увидел, что остался один. Земля затаилась под ногами в мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий белый резкий свет прожекторов.

Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.

Матюшин перекрикнулся с постовыми, никто из них не знал, что ночью сделалось, а с вышек слышали, но не видели ночью в зоне какую-то возню. Но приказа не было, чтобы оцепление снимать. Как сорвались с коек, разбежались по тревоге, так и пыхтели, находясь в неподвижном том посту. Когда утвердилось утро, он снова стал изнывать от безвестности и ожидания. Но тут, на самое его нетерпение, на тропе показались свои. Шагали вразвалочку, с неохотой. Матюшина проняло такой радостью, что хотелось броситься им навстречу, и отчего расчувствовался – не понять. Это снималось само собой оцепление и бежало толпой в караулку. Думали: пускай Арман посмеет хоть слово сказать. Вот сука, жди его настроения: если так прижгло, то сам и стой, а людей нечего мучить. Они по дурному его приказу среди ночи сорвались и до утра столбами стояли, думали, что так надо.

Матюшин хотел спать тем больше, чем понятней делалась напрасная эта ночь. И на ногах его держало только то, что он должен был еще дошагать до караулки. Он так вымотался, что спал на ходу. Мысли и чувства его плыли сами собой, и, как бы пробуждаясь, он вдруг обнаруживал, что еще думает о чем-то, переживает и плывет, не зная, зачем и куда. Он и не постигал, что все нары в спальном помещении давно были заняты другими и что ему будет негде улечься и придется ждать. Но без мест в караулке осталось с полвзвода. Кто ночевал в оцеплении, тот и остался без нар. Матюшин улегся в комнатушке столовой на скамье и, не помня себя, уснул. Одно, что успел почувствовать он, так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина.

Разбудили его к завтраку, чтобы освободил стол, – из казармы на тележке прикатили пайку. Матюшин переполз. И в каком-то тумане сжевал котелок горячей гороховой каши. Пошагал на вышку. Отстоял, помучился. Трупом добрался до караулки. Ему так и казалось, будто сам-то не шел, будто на руках несли. Думал Матюшин, что вот теперь-то отоспится, все как по закону: ему по уставу теперь положено спать. А в караулке солдат в спальное не впустили. Кто спал, тех задолго до настоящего подъема выгнали во двор. Он еще подумал, что замполит хочет повластвовать, вот и держит всех на дворе. Но куда он денется: поизмывается и отпустит спать. Надо в своих глазах поправиться, но и людям нужен отдых, иначе надорвутся. Если неймется ему, значит, всерьез, нешутейно душонку его подмочило. Значит, изгадился, но и сам знает, кожей знает, что не герой. Матюшину с этой мыслью, что все-то замполит знает, и стоять без сна навытяжку, и спать будет одинаково приятно: мучайся, изводись, офицерик, себе назло.

Арман выскочил из караулки во двор, горячий, стремительный, будто до того долго придерживали, да не удержали. Закричал с ходу, чтобы выровняли строй. Исправился, подумал тогда Матюшин, через волю становясь в строй. Ночью он струсил пойти на зону, понять, что происходит, – и метался за спинами, навроде того надзирателя, который сунулся в дерущийся барак да убежал голосить. Вот и Арман неизвестно кого спасал. Погнал ничего не понимающих солдат вместо себя в тот барак, хоть зэки давно разняли там своих, раненого даже в больничку снесли. Теперь-то замполит остепенился и, расхаживая взад-вперед, принялся занудно разъяснять итоги этой ночи: у кого какие промахи были, отчего сумятица, как вели себя на вышках, в оцеплении. Теперь события обретали для него отчетливость, стеклянную какую-то зримость, и он очень складно понимал, что и отчего происходило, будто и тогда, ночью, все понимал, отдавая свои приказы. Наконец произнес с торжеством, что этой ночью в зоне убили заключенного: тот, кого ночью пырнули на зоне в пьяной драке, активист, испустил в больничке дух. После он выкрикивал, почти визжал, будто уж и не в зоне, а тут, в роте, кто-то кого-то этой ночью убил, но мужского в воплях уже не было. Он сам перестал понимать, куда язык понес, и заикался, захлебывался и в конце концов всех наказал, потребность у него, что ли, родилась душевная, чтобы все стали на его глазах мучиться, наказание отбывать.

Матюшин не мог и подумать, что замполит решится всех за водочную наказать и в лобовую пойти, как насмерть. Сделалось муторно, и всполыхнула в нем злоба, когда понял, но бессильная злоба, что еще страшней. Так постиг Матюшин, что ничего-то не поделаешь и нечем офицерика, суку эту, крыть. Что-то главное происходить начало. Началось? Началось?! Теперь ведь вот что: теперь жизнь или смерть.

Матюшин вдруг открыл, что Арман с него глаз не спускает, глядит. И он обмер: вот что задумал и так жжет, а он еще жару подбавляет, впрямую наводит, стравливает, значит. Матюшин старался не дрогнуть, чтобы видели, как он железно держится. Чудилось ему, что солдатня Армана пересилит, ведь вот скоро час они стояли, но никто не дрогнул. Тут Арман промахнулся, палку-то перегнул, он ведь знал, а не снизошел даже до того, чтобы с каждым по отдельности тайный какой-нибудь провести допрос, может, тайком да за глаза ему бы друг на друга и донесли. Но хотел, чтобы прилюдно доносили, при товарищах, чтобы это был как бы всеобщий донос, – хотел уж и весь взвод унизить, опустить. Или ждал, что Матюшин сам не выдержит. Арману-то, видать, и не стукач, а свидетель нужен – вот на что замахнулся, доказательства ему нужны, а не наводки да шепотки! Это он и сам знает, как и все тут про всех знают, но попробуй докажи. И такого свидетеля он из солдат не получит, хоть пусть навечно похоронит в караулке весь взвод. Никто показаний не даст.