Соломонов не сомневался, что там, где развитию его способностей не будет поставлено предела, он быстро достигнет высших степеней, доступных военному человеку. Он нашел, что именно военное дело было его истинным призванием, но не в качестве солдата, мокнущего на дне окопа, а стратега, решающего судьбы войны. Один Тихон знал всю глубину его сумасшедшего честолюбия. Вши, сырость, жидкий суп – мелкие солдатские заботы не донимали Соломонова. Но он выходил из себя, наблюдая действия штаба дивизии, такие мелкие и бескрылые.
Сейчас Соломонов сидел на дне окопа, поставив винтовку между коленями и лениво переругиваясь с Тихоном. Речь шла о том, чтобы им обоим после войны зажить вместе.
– Ты переедешь в город, – говорил Соломонов своим властным, нетерпеливым голосом, – поселишься рядом со мной. Дело найдется.
Он убрал свои длинные ноги, чтобы дать пройти прапорщику Врублевскому, который мотался взад и вперед по траншее, нервно прислушиваясь к противному вою мелкокалиберных снарядов.
Прапорщик Врублевский, новый ротный командир, только несколько дней назад пришел на передовую. Это – хмурый и неразговорчивый юноша. Лицо у него маленькое, бледное. Глаза он всегда устремляет в землю, как бы впадая в задумчивость, но на самом деле избегая смотреть собеседнику в глаза. И ко всему – кислое выражение лица, словно у него постоянно болит живот.
Однако все бы это ничего, если бы не его вчерашнее поведение в блиндаже.
3
Вчера немцы стреляли из тяжелых орудий. Попадания у них были не очень точными. Возможно, орудия поизносились и прицелы обманывали. Так или иначе – было больше шуму, чем дела. Все-таки с непривычки было страшновато, тем более что стреляли они довольно долго и некоторые снаряды разрывались в неприятной близости от блиндажей.
А когда пошли в ход двадцатиодносантиметровые, стало совсем неважно. Кто-то закричал. Но это не мог быть раненый: осколки не залетали в укрытие. Он закричал просто потому, что нервы не выдержали. Длинным, как бы женским криком. Все неодобрительно оглянулись. И так паршиво, а тут еще орут. Это был новобранец. Он замолчал и с виноватой улыбкой озирался на товарищей.
Другой новобранец застыл у стены, как камень. Он не двигается. Он избегает шевельнуть даже пальцем, даже веком. Это было его колдовство. Он считает, что неподвижность приносит ему счастье и потому только он остается цел.
У многих было свое колдовство. Одни что-то шептали. Другие крестились. Соломонов в опасные минуты сжимал в руке фотографию жены. Не то чтобы он верил, что это его спасет. Это не было колдовство. Он как бы обнимал жену. Он хотел, чтобы в момент смерти жена была в его объятиях.
Простейшим колдовством было – ругаться. После каждого разрыва однообразно и крепко материться. В это верили.
У Тихона не было колдовства. Его ясный, насмешливый ум отрицал колдовство. Тихон не показывал признаков волнения. Может быть, в душе он волновался. Но у него были свои представления о приличии. Он считал, что пожилому мужику, как он, волноваться не к лицу. О, если бы он был помоложе. Он тоже позволил бы себе разок-другой взвизгнуть. Это помогает.
Сейчас он стоял спокойный и даже важный и только в очень опасные минуты слегка бледнел и тотчас озорно улыбался.
Так вело себя большинство солдат. Они пережидали. Ничего не поделаешь. Когда-нибудь обстрел кончится, как кончается дождь и все на свете. Переждем.
Офицерам было легче. Они знали, что на них смотрят солдаты. Это помогало держаться. «Я их отец. Я их учитель». Здесь было немножко игры, и это подстегивало, как вино.
Увы! Прапорщик Врублевский не оказался на высоте положения. Он вздрагивал. Он не мог удержаться. Он злился на себя за это. Ему было стыдно перед солдатами. А потом он и стыдиться перестал. Он только вздрагивал – и больше ничего. Чтобы не смущать Врублевского, люди на него не смотрели. Один Соломонов бросал на прапорщика презрительные взгляды. Офицер называется! В конце концов вольноопределяющийся не выдержал и подошел к прапорщику.
– Перестаньте трястись, – прошептал он, – неловко перед солдатами.
Но Врублевского нельзя было остановить. Он ничего не слушал. Он хотел только вздрагивать – и больше ничего. Он нашел свое колдовство.
Да, вчерашняя передряга не украсила прапорщика Врублевского в глазах солдат. Все же кое-чему она его научила. По крайней мере он перестал таскать на себе все эти дурацкие побрякушки, которые молодые офицеры так любят цеплять на себя, выходя из своих трехмесячных школ прапорщиков, все эти эмалированные брелоки в виде погончиков да тупые железные кортики, производившие большое впечатление на девиц в глубоком тылу.
4
Сейчас Врублевский шагает взад и вперед по окопу. Вдруг он останавливается и кричит:
– Почему вы не стреляете?
Люди молчат и насмешливо переглядываются. Никто не отвечает, потому что вопрос ни к кому определенно не обращен. А на вопросы, не обращенные ни к кому, никто отвечать не обязан. Словом, сделано по-штатски.
Прапорщик снова кричит (он оказывается, еще и крикун!):
– Фельдфебель, почему люди не стреляют?
Встал фельдфебель Негреев, плечистый старик, полный меланхолической ласковости. Два года он проторчал в запасных полках, занимаясь ротным хозяйством и подготовкой новобранцев к войне, на которой сам никогда не был. В конце концов он попался на каких-то грязных махинациях с сахаром и был отправлен на фронт. Здесь он попробовал цукать солдат и требовал от них точного исполнения всех мелочных обрядов строевого устава. Окопники быстро отучили Негреева от тыловых замашек. Когда фельдфебель соседней роты получил при загадочных обстоятельствах пулю в затылок, Негреев, как неглупый человек, сделал правильный вывод из этого «несчастного случая». Это был пример мгновенного и коренного перерождения человека. Heгреев сделался кротким и справедливым начальником.
Он приложил руку к козырьку и сказал извиняющим, ся голосом:
– Патронов нет, ваше благородие…
Люди с любопытством посмотрели на прапорщика. Они были почти благодарны ему за маленькое бесплатное развлечение, которое он доставлял им.
Прапорщик нахмурился и крикнул:
– Связист, соедини меня со штабом дивизии!
Связист склонился над своим деревянным ящиком и глухо забормотал.
Прапорщик опять завел свою мотню. Он шатался взад и вперед по траншее, спотыкаясь о ноги солдат.
Тихон спросил Соломонова:
– Почему он все ходит?
Соломонов пожал плечами:
– Нервничает человек. Из дрейфунов.
И он опять вернулся к своей любимой теме – о том, как они заживут вместе после войны.
– А что я буду делать в городе? – сказал Тиша. – Мне в городе делать нечего. Я – человек деревенский.
– Ну так знаешь что? – сказал Соломонов. – Я поселюсь в деревне.
– А что ты будешь делать в деревне?
Соломонов решительно не знал, что он будет делать в деревне.
Тиша положил руку на колено Соломонову и заглянул в его строгие голубые глаза.
– Это мы сейчас с тобой из одного котелка хлебаем, – сказал он, – а вернемся по домам, забудем друг друга, как не видали. Там мы с тобой, брат, в разных дивизиях состоим.
Помолчав немного, он добавил:
– А все же я буду вспоминать тебя, Егор.
Но Соломонов заупрямился. Он ни за что не хотел согласиться с тем, что после войны он и Тихон расстанутся.
Тиша вздохнул и поднялся. Он взял котелок и сказал, что идет за обедом.
– Нынче моя очередь, – сказал он и ушел.
Рановато еще было идти за обедом, но Тихону надоело слушать фантазии Соломонова.
«Добрый малый, – думал он, пробираясь в ходах сообщения, – за товарища отдаст жизнь, а в общем малохольный, как все они».
Под словом «они» Тиша разумел городских, господ, непростых. Тиша не отрицал за ними некоторых достоинств – ума, образованности, деликатности, но при всем том считал, что все они страдают странным пороком чудачества, что делало их в глазах Тиши существами неполноценными, глуповатыми, как бы не совсем людьми. Самый темный и нищий деревенский парень обладал в глазах Тиши перед любым из них преимуществом здравомыслия. Взять вот Соломонова… Тиша любил его. Два года они не расставались, пили из одной баклаги, спали под одной шинелью, в атаках держались всегда рядом, штык к штыку, и не раз спасали друг другу жизнь. Иногда Тиша забывал, что Соломонов не деревенский. Его простые повадки, физическая сила, здравость его суждений делали Соломонова в глазах Тиши совсем своим.