Питер увидел то, что не принимал за правду.

— Может быть, и не виноват. Может быть, он хотел ее защитить, и это совсем неглупо, ведь это был скорейший способ завоевать тебя, тот жест, который ты бы оценил, да так и вышло. Но если все и было так, он все же виноват в том, что заточил ее и теперь ее нет.

— Это я ее заточил. И я за это отвечаю.

Питер уважал отца за неспособность притворяться, и на эту высказанную отцом правду он ответил именно то, что заслужил Блэз.

— Тогда, выходит, Инид была права. Ты влюблен в Клея. И сошел с ума. — Прежде чем Блэз смог что-нибудь сказать, Питер распахнул дверь на террасу. Холодный воздух остудил обоих. — Дело не в том, что это постыдно. Наоборот. Тебе можно позавидовать. Я не люблю никого, кроме Дианы, но это не в твоем высоком вкусе. Однако тут все дело в Клее. Он этого недостоин, хотя это уже не мое дело. Между прочим, — улыбнулся он, вспомнив вдруг слова Иниэса Дункана, — значение имеет сама страсть, а не ее объект. — Питер вышел и захлопнул за собой дверь.

Он стоял на террасе и глубоко дышал, словно хотел навсегда очистить свои легкие от воздуха, который он вдыхал в Лавровом доме. Не чувствуя холода, просветленный от избытка кислорода, он пересек лужайку. Замерзшая трава поскрипывала под его тяжелыми шагами, когда он проходил мимо мраморной Венеры и гипсового Пана, последних реликвий царствования Фредерики.

К своему удивлению, Питер обнаружил, что думает о Билли Торне, он случайно встретил его несколько недель назад в доме банкира-консерватора, с которым Питер виделся время от времени отчасти потому, что знал его много лет, но главным образом из-за того, что мог за несколько минут понять из его разговоров состояние умов не только консервативных кругов страны, но и настроение президента, человека столь же сбитого с толку, сколь и сбивающего с толку: согласившись на перемирие с Северной Кореей (но продолжая вроде бы священную войну против коммунизма), он вызывал восхищение Питера как этим актом, так и своей риторикой, которую Питер находил чисто американской в ее бессознательном лицемерии. Он не был удивлен, обнаружив Билли в доме банкира, потому что, если Билли и не обратился еще в католичество (как правило, последнее прибежище для разочарованных левых радикалов), он стал очень часто выступать по телевидению, разглагольствуя о коммунистическом заговоре. Но, несмотря на эту его деятельность, он выглядел весьма жалким, когда Питер поздоровался с ним. Они говорили о Маккарти, и Билли сказал, что при всей своей жестокости этот человек совершил благое дело, раскрыв широчайший коммунистический заговор. Питер ответил, что лично он был поражен, узнав, какой это был узкий и плохо организованный заговор, если согласиться с тем, что Маккарти его раскрыл. Затем он спросил Билли, что же его, в конце концов, убедило в том, что прав Эйзенхауэр, а Маркс ошибался. Желая выглядеть последовательным, Билли и так и этак манипулировал аргументами, и в результате получилось, что Маркс и Эйзенхауэр стали на какое-то время Кастором и Полидевком[115] нового порядка. Но затем он сказал откровенно:

— Я понял, что никого нельзя изменить, иначе как под дулом винтовки, а я не хотел держать эту винтовку.

Возражение Питера, что, быть может, перемены осуществимы менее драматическим путем, экстремистская натура Билли отказалась принять. Когда не стало одного бога, потребовалось найти другого, и безбожник Питер счел грубым и нетактичным осуждать темперамент, столь отличный от его собственного.

Теперь он стоял у края бассейна, в котором лежало бревно, защищающее цемент от разрушения льдом. На мгновение выглянуло солнце, и его бледные лучи немного согрели Питера, но солнце тотчас скрылось в облаках; скоро пойдет снег. Он подошел к раздевалке, попробовал дверь, но она была заперта. В дальнем конце лужайки, под террасой, он остановился, посмотрел вниз на полузамерзшую реку и подумал о Джеймсе Бэрдене Дэе.

Это было тяжелое для них время, особенно когда Диана пыталась убедить Нилсона привлечь Гарольда Гриффитса к ответственности за клевету, и Нилсон откровенно сказал ей, что история с покупкой земли — чистейшая правда. С тех пор Диана не упоминала об отце в разговорах с Питером, за исключением одного случая, когда она пыталась определить, сколько стоило Блэзу избрание Клея в сенат. Они сошлись на двух миллионах долларов. Порицая не только экстравагантность своего отца, но и систему, при которой это стало необходимостью, Питер осуждал их обоих, пока Диана не сказала:

— Все так делают. Почему Клей и твой отец должны быть исключением?

— Прежде всего потому, что это незаконно, хотя и никого не заботит.

— Но что, объясни бога ради, значит «незаконно», — презрительно сказала она. — Закон не имеет к ним отношения. И никого не волнует, кроме нас с тобой да бедного отца, который считал, что должен играть в эту игру по их правилам, и быстро попался. Что и убило его.

— То, что он попался?

— Нет, желание походить на них. Он на самом деле верил, что есть вещи, которых нельзя делать, тогда как Клей полагает, что не следует делать только одного — проигрывать. Вот почему он выйдет победителем. Он именно то, что нужно в наше время.

— Тогда мы должны сделать так, чтобы победа не досталась ему легко. — Питер не мог этого не сказать.

Диана с ним согласилась. Чем больше они узнавали друг друга, тем становились ближе друг другу, и Питер был уверен в том, что уже почти настал момент, когда он сможет сделать шаг, которого она ждала и к которому он сам всегда стремился, потому что уже знал, что ее ненависть к Клею перестала быть довольно распространенной маской любви. Теперь он был уверен в ней, как вообще в чем-либо можно быть уверенным, и, хотя вначале он отдавал ей больше, чем она ему, ее чувства наконец уравновесились с его чувствами. Наконец она стала не только тем, чего он хотел, но и тем, что ему нужно, потому что только она понимала те внезапные приступы отвращения к себе подобным, которые регулярно повергали его в отчаяние, и, хотя она разделяла его чувство, она никогда не переставала считать, что нужно продолжать говорить и делать то, что должно быть сказано и сделано. Он любил ее настойчивость и, когда он был с ней, забывал надолго то, что думал о роде человеческом: что поколения людей приходят и уходят, и, с точки зрения вечности, они не более чем бактерии на предметном стекле микроскопа, и падение республики или рождение империи — хотя и важно для тех, кого это непосредственно касается, — невозможно разглядеть на стекле, даже если чей-то глубоко заинтересованный взгляд попытается проникнуть в существо упорно плодящихся созданий, которые или погибнут в назначенный час, или, если им повезет, станут чем-то иным, ибо в способности изменяться — основа жизни и ее надежда.

Джоан Дидион

ДЕМОКРАТИЯ

Перевод Т. А. Ротенберг

Joan Didion DEMOCRACY

New York, 1984

© Joan Didion, 1984

Демократия (сборник) - i_008.jpg

ЧАСТЬ 1

1

Зарево на рассвете во время тех тихоокеанских испытаний являло собой нечто необыкновенное.

Нечто, достойное созерцания.

Нечто, способное заставить думать, что видишь Бога, — говорил он.

Говорил он ей.

Говорил Джек Ловетт Инез Виктор.

Инез Виктор, урожденной Инез Кристиан.

Он говорил: небо было таким алым, каким его не мог изобразить никакой художник; один из теоретиков взрывов — неплохой художник, рисующий по воскресеньям, — все время пробовал — и ни разу у него не получилось. Он просто никак не мог ухватить тон; даже близкого ничего не выходило. Таким вот алым было небо, а воздух влажным от ночного дождя, мягким, влажным и наполненным цветами, цветами, которые ты обычно закалывала в волосы, когда ехала в Шофилд, — гардениями; по утрам воздух был напоен гардениями, и неважно, что на тех расстрелянных островах было не очень-то много цветов.