Он стоял под дождем, не в силах сдвинуться с места, не зная, были ли любовники реальностью или просто порождением молнии, и, когда она погасла, исчезли и они. Если, конечно, ему не привиделся один из тех снов, от которых он просыпался в сладостной муке. Но холодный дождь был реальностью, как и внезапный, еле слышный стон из раздевалки. И он побежал.

Он проник в дом с черного хода. В дальнем конце темного коридора, пропахшего мясными тушами, виднелась кухня — квадратная белая комната, полная света, жара и крика: повар-француз отчитывал своего подручного-шведа. Никем не замеченный, Питер по задней лестнице поднялся на второй этаж, как вор, открыл звуконепроницаемую дверь, отделявшую помещение для слуг от основной части дома, и метнулся через лестничную площадку к своей комнате, расположенной прямо над главной лестницей. Здесь он застыл на месте, рассудку вопреки надеясь, что его кто-то увидит: «Где ты был? Ты вымок до нитки!» Но никто не появился, он беспрепятственно вошел в спальню, закрыл дверь и повернул в замке ключ: наконец-то он в безопасности.

Стянув с себя мокрую одежду, он вытерся полотенцем перед зеркальной дверью ванной комнаты. Никуда не денешься: ему всего шестнадцать и он еще не такой взрослый, чтобы начать взрослую жизнь. Вечное дитя — невыносимое состояние, с которым пора кончать.

Ощущение грубого полотенца на коже вместе с памятью об увиденном будоражило его. Должен он или не должен?

Решая вопрос отрицательно, он отжимался от пола до тех пор, пока не успокоился. Каждодневно терзаемый плотью, он знал, что, если он вскоре не стиснет в своих объятиях другое тело, он взорвется, как одна из тех белых novae[44], чей конечный взрыв уничтожает тысячу миров, — точно так мечтал он взорваться сейчас, терзаемый одиночеством. Порою ночами он с убийственной силой колотил и колотил по подушке, сознавая, что нет пока на земле человека, которого он мог бы любить — или убить.

Впившись глазами в свое отражение в зеркале, он издал протяжный тарзаний рев, от которого засаднило в глотке, но умиротворилась душа. С отрешенностью чужака рассматривал он узлы вен на висках, побагровевшие шею и щеки. На какое-то мгновенье его крик и гром слились. Затем он замолк, гром продолжался.

Гнет спал с его души. Он переоделся в белый костюм, точно такой же, в каком был раньше, за обедом. Никто не должен знать, что он выходил наружу, и меньше всего — любовники, которые, он был в этом уверен, если и не сидели уже за столом, то были среди тех, кто пришел позже. В любом случае он должен теперь их безжалостно выследить, как полицейский инспектор в «Отверженных». А когда найдет…

Питер Сэнфорд вошел в гостиную в тот момент, когда его отец поднялся, чтобы произнести тост.

— Прошу внимания. Полная тишина! Предлагаю тост за победу. — Блэз Деллакроу (если читать по-французски — Делакруа) Сэнфорд, смуглый свирепый мужчина говорил с резким акцентом выходца из Новой Англии, режущим слух не только южанина, но и его собственного сына Питера, говорившего на мягком наречии Вашингтона, округ Колумбия, с его растянутыми длинными гласными и смутной скороговоркой согласных. Но Блэз Сэнфорд мог говорить хоть по-латыни: его все равно слушали бы почтительно, ибо он был неслыханно богат. Дед его одевал в хлопок и лен женщин западных штатов, благодаря чему смог оставить состояние отцу Блэза, вялому меланхолику, который удвоил наследство, по чистой случайности вложив капитал в гу самую железную дорогу. Выведенный из равновесия такой удачей, он уехал из Америки во Францию и обосновался в Сен-Клу, где в меру своих сил и возможностей наслаждался Belie Epoque[45]; но сладкая жизнь длилась недолго: однажды на верховой прогулке он выпал из седла на рельсы железной дороги как раз в тот момент, когда по ним летел «Голубой экспресс», придавший, как язвили острословы, особый смысл стилизованному локомотиву, которым Блэз украсил фамильный герб Сэнфордов. Как только Блэз унаследовал отцовское богатство, он вернулся в Соединенные Штаты с твердым намерением прибрать к рукам эту беспечную, сбившуюся с пути Республику (первая мировая война еще не началась, и американцы за границей все еще были в диковинку и служили поводом для насмешек). Но, как заметил однажды Питеру один из друзей семьи, отец его, обладая амбициями Цезаря, к своему несчастью, в политике был Кориоланом: слишком резким и гордым, чтобы выставлять свои раны на городском торжище. Поэтому ему пришлось искать другое поприще для применения своих талантов.

Блэз купил чахлую газетенку «Вашингтон трибюн» и сделал из нее конфетку, главным образом потому, что проявлял бесстрашие там, где люди с более скромным доходом обычно робеют. Он стал политической силой. На виргинском берегу Потомака он построил особняк в георгианском стиле и назвал его Лавровым домом. Здесь он принимал сенаторов и членов кабинета, членов Верховного суда и дипломатов; великих и богатых, живых и — имей он над ними власть — призвал бы к себе и мертвых. Даже могущественные провинциальные политические боссы, кичившиеся грубоватостью манер (красные подтяжки, фабричные рубашки без воротничка, ковбойские полусапоги: на каждом красовалось клеймо простонародности), охотно отбрасывали личину демократичности ради визита в Лавровый дом, чтобы хоть на миг приобщиться к магическому кругу, который и был истинным центром мира. Если Париж стоил обедни, Лавровый дом стоил обеденного смокинга.

Питер восхищался отцом, но не любил его, а вот мать любил, но не восхищался ею. В это время года, с июня, когда начинались каникулы, он играл в бога — разглядывал окружающих как бы с другого конца подзорной трубы. Фигуры соответственно уменьшались в размерах под его испытующим взглядом; впрочем, мир взрослых всегда был для него загадкой; в особое недоумение приводили его люди, собиравшиеся в гостиной отца. Они словно бы играли в шарады, смысл которых им был заведомо известен, а ему — нет. И хотя иногда Питеру казалось, будто он понял, что они затевают, всякий раз происходило что-то странное, и все снова окутывалось тайной. И все же он был уверен, что настанет день — и она откроется ему. И тогда он крикнет игрокам через всю комнату: «Наконец-то! Понял. Я вас раскусил. Моя взяла! Можете расходиться по домам!» Но пока он был вынужден говорить: «Продолжайте», и игра, очевидно, будет продолжаться еще долго, прежде чем выдаст ему свои секреты.

Приземистый и коренастый Блэз стоял посреди комнаты прямо под люстрой, этаким букетом из хрустальных перьев: «Эмблема принца-регента», — небрежно роняла миссис Сэнфорд, когда кто-нибудь восхищался ее люстрой.

Питер присоединился к группе гостей, которые толпились вокруг его отца, точно волки вокруг овцы. Нет, скорее, словно овцы вокруг волка, готовые повиноваться хищнику. Этот аспект игры Питер понял давным-давно. Блэз был богат, другие — нет. Но деньги сами по себе не волновали его, как то, что он увидел в раздевалке. Непрошеное, видение возвратилось. Он оглядел комнату: вернулись ли лю-бовнихи? А если нет, кого же не хватает?

Обед подали на двадцать персон; позже явилось еще столько же — то была обычная для Лаврового дома смесь политических деятелей Вашингтона и пришельцев и з далекого мира — Нью-Йорка. Царило приподнятое настроение; некоторые из самых знатных мужчин и самых блистательных дам разговаривали и смеялись нарочито громко; его отец, однако, водворил тишину.

— У каждого есть бокал? У вас, Бэрден? Нет? Черт побери! Дайте бокал сенатору Дэю. Он же виновник нашего торжества!

Лакей наполнил бокал сенатора Дэя шампанским.

Джеймс Бэрден Дэй более чем кто-либо отвечал идеальному представлению Питера о римском сенаторе. Седой и внушительный, Бэрден Дэй двигался с сознанием собственного достоинства, которое скорее забавляло, чем внушало трепет. Сенатор торжественно поднял бокал. На его лице сияла улыбка политика, но глаза как будто только что увидели письмена на стене, возвестившие день и час его смерти, — в них пряталась угрюмость, что так импонировала Питеру, ибо он тоже был отчасти автором мелодрам и лишь прошлой зимою прочитал По.