Бабка Пелагея прикладывает крохотный уголек к горке табака, умятой в маленькую, изящную чашечку потемневшей от времени деревянной трубки, ждет, пока к низкому потолку шатра не поднимется сизый дымок, и смотрит на меня, неловко застывшую у входа с полным подолом натрушенной в крестьянском саду сливы.
— Радка, опять по чужим садам шастала? — Пелагея заходится кашлем, глухо, отрывисто. На миг мне чудится, будто бы в двух шагах от тускло горящей свечи сидит, нахохлившись, огромная старая ворона с вылинявшими от времени перьями и здоровущим крепким клювом. — Поймают ведь тебя и надерут задницу розгами так, что три дня сесть не сможешь. Зачем пришла-то?
— Бабушка Пелагея, — от сладко пахнущей сливы рот наполняется слюной, и я торопливо сглатываю, подходя ближе к старухе и раскрывая подол, демонстрируя «улов», — а куда Таська пропала? Всем говорят, что сбежала с бродягой каким-то, но это же неправда! Она же чуть ли не королевича ждала лет с десяти, какие там бродяги?! Бабушка, расскажи, ты же точно знаешь…
Голос у меня прерывается всхлипом, я по привычке тянусь рукой к лицу, уголок подола выскальзывает из пальцев, и вся собранная слива дождем осыпается на плетенку, раскатываясь по углам едва заметными в темноте ароматными комочками. И вот тут я реву, громко и обиженно, как ребенок, несмотря на то что мне уже минуло тринадцать и я почти невеста. Сажусь там, где стояла, даже не пытаясь собрать раскатившуюся сливу, зарываюсь лицом в сырой, пропахший сладким соком и древесной корой подол, и тотчас ощущаю, как на макушку мне опускается горячая жесткая ладонь.
— Вот дура девка! — В скрипучем голосе бывшей лирхи звучат одновременно легкая насмешка и материнское сострадание. — Ну чего разревелась? Прекращай слезы лить, лучше подол раскрой пошире.
Я шмыгаю носом и послушно расправляю юбку, за пятна на которой мать в очередной раз изругает меня, наверняка даст подзатыльник и отправит мыть общий котел, оставшийся после ужина, но это потом. Сейчас я во все глаза смотрю на бывшую лирху, которая внезапно распрямляется, став едва ли не на голову выше обычного, расправляет плечи и горделиво ведет рукой в воздухе, отчего дымок, поднимающийся от ее трубки, вдруг связывается в хитрый узел. Что-то упругое и холодное перекатывается по моей руке, оставляя влажный след, и мягко шлепается в подставленный подол. Я ойкаю, глядя на то, как рассыпанные по полу шатра сливы сами собой скатываются обратно в подол, ловя на блестящие бока отблеск одной-единственной свечи.
— А ты плакала, — усмехается старуха, наблюдая за тем, как растет горка сливы на моей расстеленной по полу юбке. Да только какая она старуха-то? В полумраке чудится, будто бы надо мной возвышается немолодая, но крепкая ромалийка с ровной, как у девушки, спиной, с гордо расправленными плечами и ясным орлиным взглядом, в котором дважды отражается алый огонек от тлеющего в трубке табака.
Выходит… что «бывших» лирх попросту нет?
Последняя слива подкатывается к моим ногам, и тогда Пелагея стремительно разметает ладонью висящий надо мной дымный узел и тяжело опускается на подушки напротив сгорбленной годами бабкой, едва удерживающей в узловатых пальцах длинную трубку.
— Значит, ты про Таську узнать пришла. — Пелагея выдыхает дым, колечками поднимающийся к потолку шатра, и смотрит на меня. — Небогатое подношеньице, но от тебя большего и не дождешься. Но раз знать хочешь, то расскажу. Сбежала твоя подружка. С тем, кого себе накликивала, с тем и сбежала.
— С королевичем? — Я привстаю, аккуратно ссыпая сливы на сдернутый с плеч застиранный платок. — Да откуда она его выловила-то? На большой дороге, что ли?
Пелагея смеется, глухо и надрывно, будто ворона каркает.
— Не на дороге, а в реке. Речник ее увел в свое подводное царство, вот и весь сказ. Нежить водяная, до живых девок охочая. Где место нехорошее, дурное, там в реке рано или поздно речник заводится. Выходит он на берег чаще лунной ночью, но может и днем, в туман или дождь. И принимает вид статного, красивого молодца в богатой одежде. Кудри у него всегда длинные, мокрые, даже если нет дождя, руки холодные, а одежда сырая, настывшая. За левым ухом у него висит тонкая лента из водорослей, ее он накидывает на руку своей возлюбленной — и тогда девка идет за ним куда угодно, как заколдованная. Хоть на сеновал, хоть на речное дно. И пахнет от этого королевича илом и застоявшейся водой, но околдованная девка этого уже не замечает.
— А сторонние люди? Не вмешиваются?
— Куда им! — Пелагея отмахивается и глядит так, что меня прошибает холодным потом. — Видят богатого мужика с девкой в обнимку, ну и что с того, что от мужика болотом тянет — может, у него одежка слегка заплесневела, а может, и вовсе почудилось. Девка-то сама идет, никто ее за волосы к берегу не тянет, нож к горлу не прикладывает.
— А если бы приложил?
Бабка негромко, хрипло смеется, хлопает в ладоши и запускает руку в горку слив, выхватывая одну, черную, с треснувшим от спелости бочком.
— Речник каленого железа боится похуже, чем вампир — солнца, потому он не притронется к девке, на которой хоть пряжка железная, хоть подковки на каблучках, но есть. Потому что если речник дотронется до железа, с него морок разом спадает и силу колдовскую он до восхода нового месяца теряет. И тогда до реки он может и не добраться — либо задохнется, либо крестьяне те же на вилы поднимут. Что тот речник без колдовства-то? Так, рыба с руками и ногами заместо плавников. — Пелагея ломает сливу пополам, вытаскивает желтоватую косточку и отправляет мякоть в рот. Задумчиво прожевывает, глядя на меня, и добавляет: — Зубастая такая рыба, хищная. Щука…
Из туманной взвеси выплыла молодая пара. Он — высокий, хорошо сложенный мужчина в дорогом, расшитом золотом тяжелом плаще до самой земли. Она — хрупкая и бледная, как первоцвет, голубоглазая барышня со смешной прической, делающей ее похожей на кудрявую фарфоровую куклу, ту, у которой закрываются глаза, если положить ее на спину. Дорогую куклу, такую только богачи своим дочерям подарить могут. И взгляд у девушки такой же, как у куклы, — стеклянный, пустой. Она кивала в ответ мужчине, покорно улыбалась на каждую его улыбку и тесно жалась к вытертому бархатному камзолу, стискивая тонкими белыми пальчиками винно-красный рукав с обтрепанным краем.
Пара приблизилась. Запах речной тины и застоявшейся воды под ковром из ряски стал сильнее. Я подалась вперед, всматриваясь в лицо незнакомца, — из-под шляпы мне был виден только заостренный, гладко выбритый подбородок, тонкие губы и чуть подрагивающие крылья небольшого носа.
Змеелов нетерпеливо сдавил мою руку, напоминая о своем присутствии. Я не задумываясь хлопнула его по пальцам, скользя взглядом по идущей вниз по улице паре.
На плечах мужчины, там, где тугие кольца медных волос касались малиновой ткани плаща, расплывались едва заметные темные пятна, а запястье девушки обвивала почти незаметная на фоне коричневого платья лента, скользкая и сырая даже на вид. Если это речник, то достаточно даже подковки или железной бусины, чтобы его прогнать, да только где ее взять-то? Из всех украшений на мне лишь золотые Ровинины браслеты да два ряда янтарных бус на шее, и ни ножа, ни гребенки. Не башмаком же в этого господина кидать? Это ж ведь еще попасть надо подковкой, что на каблуке, да в голую кожу, иначе толку с того железа — чуть.
— Детка, ты чего застыла? — Змеелов выпустил мою руку и выпрямился, будто бы невзначай кладя ладонь на узкий чехол на поясе. — Заметила что?
Я посмотрела на музыканта. Взгляд невольно упал на крупные пуговицы, украшавшие его камзол. Серые, тяжеленькие, со скупым узором-петлей.
— Из чего у тебя пуговицы? — недолго думая, поинтересовалась я у змеелова. — Не железные?
— Может, и железные. А тебе зачем?