Штааль в начале лета покинул лечебницу и переехал в меблированные комнаты на левый берег. Он готовился к отъезду в Россию, но уехать было трудно: надзор на границах стал очень строг. О своем докладе молодой человек думал мало; им овладело мрачное настроение; он теперь чувствовал отвращение от революции и только саркастически усмехался, вспоминая мысли мосье Борегара.

Изнемогая от жары, Штааль проводил дома большую часть дня; не ходил ни на патриотические церемонии, ни в театры, в которых шли длинные в пять актов санкюлотиды, одна скучнее другой, ни даже на сенсационные казни, составлявшие главное развлечение горожан. Он считал, что нервы его достаточно, на всю жизнь, закалены зрелищем казни жирондистов. Исторические сцены перестали интересовать Штааля. Он все тоскливее мечтал о том, как бы поскорее и побезопаснее убраться от истории и от Революции, как бы покинуть Францию, не рискуя угодить в тюрьму или на эшафот. Штааль проклинал Безбородко, пославшего его за границу; проклинал Питта, давшего ему возможность попасть в Париж; проклинал в особенности самого себя. Великолепный, спокойный Петербург, в котором не делалась история, но зато можно было жить по-человечески, пышные сады Царского Села, еще более Шкловское имение, где прошли его детские годы, все томительнее вставали в памяти Штааля.

Раз, часов в шесть пополудни, он возвращался к себе домой, нагруженный свертками провизии. У самого дома ему встретился разносчик газет; он сиплым, надорванным голосом выкрикнул непонятно несколько названий, упершись глазами, одурелыми от зноя и жажды, в молодого человека и в бутылку, торчавшую из его свертка. Штааль вздохнул, остановился, купил старый номер «Lettres bougrement pa-triotiques» и, так как сдачи у разносчика не было (в столице уже чувствовался недостаток мелкой монеты), купил заодно другое издание, полное название которого было: «Le glaive vengeur de la Republique Franchise, par un ami de la Revolution, des m?urs et de la justice».[168]

— Tu у trouveras, citoyen, la liste des gagnartts a la loterie de la Sainte-Guillotine[169], — сказал хрипло разносчик, невесело усмехаясь и протягивая газету, очень скверно отпечатанную на дурной, серо-желтой с пятнами бумаге. Штааль вздохнул еще глубже (он знал это ходячее выражение), спрятал в карман газету, вытер платком холодный лоб и стал подниматься к себе по крутой и грязной лестнице. Сердце у него стучало. Отворяя дверь ключом, он уронил один сверток, поднял его, уронил при этом другие, снова поднял и, когда вошел к себе в комнату, почувствовал, что еще-еще немного и он разрыдается, как дитя. Подошел поправить слипшиеся волосы к потускневшему, с двоящимися пятнами зеркалу, которое у него над камином неизменно отражало грязный гипсовый бюст Марата и группу «Маркиз и пастушка» из дерева, выкрашенного под бронзу. Зеркало отразило, между Маратом и пастушкой, совершенно бледное, исхудалое, возмужавшее лицо. Штааль долго всматривался в свое изображение. Вдруг, как это часто бывает перед зеркалом с нервными людьми, изображение показалось ему чужим, и он почувствовал неизъяснимый ужас. Он поспешно отошел, сел в высокое кресло с непокорной, оторвавшейся пружиной и машинально стал читать длинный список казненных за день в городе людей. Хотя ни одно имя в этом, очень обстоятельно составленном, списке не могло быть и не было известно Штаалю, он читал внимательно и долго. Прочитав, Штааль свернул листок, зачем-то бережно спрятал его в шатающийся, с сором по углам, ящик столика у огромной двуспальной постели, затем съел холодную котлету с корнишоном, разрезав ее на бумаге карманным ножом, налил из графина воды в теплый толстостенный стакан, в котором в обычное время хранилась зубная щетка, и жадно выпил. Пожелтевшая от солнца теплая вода отдавала мятой. Штааль подошел к окну. Снизу, с улицы, дурно, по-летнему, пахло едой и доносился крикливый злой голос: «Attends un peu, on te fera compter tes abatis!»[170] Перебивая пальцем ровную нить пыли, повисшую на косом солнечном луче, Штааль устало соображал, какое могло быть сегодня число, хотя это было ему совершенно не нужно и неинтересно; хотел было заглянуть для справки в газету, но вспомнил, что ничего не понимает в новом календаре, в прериалях, жерминалях, фрюктидорах и мессидорах. По его соображениям, там теперь должен был быть июль месяц. Вдруг Штаалю неожиданно вспомнился парк Шкловского имения, тенистая, всегда сырая, густо поросшая орешником аллея, круто и криво спускавшаяся к реке, где они так весело купались летом каждое утро.

«Attends, salaud, tu vas voir!»[171] — злобно кричал голос внизу. Слезы брызнули из глаз Штааля. Он бросился на постель и уткнулся лицом в круглый, жарко разогретый солнцем, валик изголовья.

Так он лежал более получаса, не думая ни о чем, то есть думая о самых разных предметах беспорядочно и бессвязно. Затем, лежа на постели, пытался взять себя в руки и при этом убедился, что нервы его пока недостаточно закалены: ни в революционные, ни в контрреволюционные диктаторы он еще не годится, и, по-видимому, укрощение французской революции нужно будет всецело предоставить Суворову.

В дверь вдруг постучали. Штааль вздрогнул. Вошел мосье Дюкро. Он уже давно возвратился в Париж и раза два виделся со Штаалем, но до сих пор все не приводил в исполнение своего обещания — показать молодому человеку революционные верхи. Бывший преподаватель Шкловского училища по-прежнему владел на улице Общественного Договора лавкой медных и жестяных изделий, но занимался и разными другими делами. Несмотря на свою ненависть к революционерам, Штааль чрезвычайно обрадовался этому человеку, с которым его связывали воспоминания детства. Он живо поднялся с постели и сделал вид, будто спал. Незаметно осмотрел себя в зеркало, — не видно ли следов слез. Глаза, точно, были красные, и Штааль тут же пожаловался на разъедающую веки уличную пыль. Дюкро тоже ругнул погоду и сообщил молодому человеку, что на этот раз поведет его к себе в клуб, где, по-видимому, предстоит вечером важное заседание. Ожидается выступление Робеспьера. Дюкро брался проводить Штааля на такое место, откуда будет прекрасно видно и слышно. Штааль охотно принял это предложение: чем оставаться одному дома, лучше было провести вечер у якобинцев; в самом деле, и для доклада нужно повидать хоть раз этот знаменитый клуб: приятно будет впоследствии в Петербурге вставлять в разговор: «я как-то слышал у жакобенов» или что-нибудь в таком роде. Они распили вдвоем бутылку вина — на приклеенной бумаге значилось звучное название одного из бургундских замков; перед словом «Chateau» лавочник, впрочем, из цивизма приписал на всякий случай «ci-devant»[172]. От вина Штааль повеселел и вышел на улицу уже в более бодром настроении духа.

Напротив, Дюкро был настроен не слишком весело. Многозначительно не договаривая, он сообщил Штаалю, что положение в городе довольно тревожное. Ожидаются серьезные события. Ссора Робеспьера и его группы с Комитетом Всеобщей Безопасности и с большинством Комитета Общественного Спасения растет. Сегодня в Конвенте Робеспьер должен был произнести грозную речь, которую он, вероятно, повторит вечером в клубе. Против Робеспьера, с сожалением пояснил Дюкро, выступает группа влиятельных революционеров: Баррас, Талльен, Фуше, Колло д’Эрбуа, Билльо-Варенн. Штааль стал спрашивать о причинах раздора, но мосье Дюкро отвечал очень уклончиво и неопределенно, явно свидетельствуя своим видом, что не может сказать всего. Штаалю показалось, однако, будто Дюкро сам не слишком хорошо осведомлен и не вполне разбирается в существе спора Робеспьера с группой влиятельных, известных революционеров. Во всяком случае, он так и не объяснил своему бывшему ученику, на чьей стороне должны быть симпатии в этом споре. Говорил он вполголоса и часто оглядывался по сторонам. Вдруг недалеко от улицы Honore им встретился большой, нестройно и не в ногу шедший отряд плохо одетых, оборванных солдат. В этой встрече не было ничего необыкновенного: солдаты могли возвращаться с площади Низвергнутого Трона, на которой в последнее время производились казни. Но в хвосте отряда худые, со втянутыми боками лошади везли несколько пушек. Это было странно. Штааль вопросительно посмотрел на своего спутника. Дюкро нахмурился и даже как будто немного побледнел. Солдаты шли молча. Лица у них были от жары у одних красные, у других бледные, а вид у всех очень мрачный. Вел их какой-то человек в штатском платье, что-то оживленно объяснявший офицеру. На него солдаты посматривали особенно хмуро.

вернуться

168

«Карающий меч Французской республики, выпускаемый другом Революции, нравов и справедливости» (франц.)

вернуться

169

Здесь ты найдешь, гражданин, список выигравших в лотерее Святой Гильотины (франц.)

вернуться

170

Погоди, мы тебе ребра посчитаем! (франц.)

вернуться

171

«Погоди, подлец, мы тебе покажем!» (франц.)

вернуться

172

«замок… бывший» (франц.)