— Болтают разное, да ничего такого, — ответила словоохотливая горничная. — Всю ночь звонили в набат, хозяйка спать не могла. Верно, опять какие-нибудь беспорядки. Все не надоест вам, мужчинам, безобразить. Сегодня я почти никого еще не видала… Наш булочник говорит, будто Робеспьер скоро женится на дочери покойного короля, да, может быть, люди и врут. Бедной девочке только пятнадцатый год, — как сейчас, помню ее рождение: тогда тоже звонили колокола. Я не верю, что она согласится выйти за Робеспьера. Он некрасив и ей не пара. И потом, чем же они будут жить? Теперь все так дорого. Масло с сегодняшнего дня сорок су фунт, а пинта молока тридцать пять су, и хозяйка сказала, что набавит жильцам плату за утренний завтрак с будущей недели, — тьфу, с будущей декады… Так дальше жить нельзя. А приданого у девочки нет и на фунт масла… Булочник говорит, правда, будто Робеспьер станет королем. Тогда, конечно, другое дело… А вы вставали бы, десятый час. Стыдно, право.

Узнав, что в городе ничего особенного не происходит, Штааль решил провести утро дома за дневником. Он напился кофе, умылся, побрился (борода, к его огорчению, росла еще плохо, — достаточно было бриться раза два в неделю), заботливо очинил перья и отыскал в чемодане тетрадь в сафьянном переплете. В тетради были исписаны первые страницы до седьмой. Штааль со вздохом пропустил еще тринадцать страниц в надежде заполнить их более ранними впечатлениями, а на двадцать первой странице вывел: Париж, 9 Термидора, II года. Собственно, в этот день было уже 10 термидора, но Штааль рассудил, что запись в печати выиграет от пометки таким важным днем. Всецело погрузившись в дневник, он долго отборным языком описывал все, что видел в последние два дня. Кое-что приходилось, правда, добавлять от себя, — иначе рассказ выходил бессвязный. Окончив изложение исторических событий, Штааль задумался недолго над заключительной фразой и написал:

«Вид в нещастии сего столь многими прославляемого прежде мужа будил во мне горестные размышления».

Отложив продолжение до следующего раза, он облегченно вздохнул, надел шляпу и спустился вниз, не встретив никого на лестнице. Его немного удивило, что дом казался пустым. На улице Отомщенной Лукреции, на которой он жил, тоже не было видно людей. Но за поворотом, ближе к Люксембургскому саду, было сильное оживление. На паперти бывшего кармелитского монастыря какой-то человек что-то громко кричал, и сообщение его, по-видимому, чрезвычайно взволновало толпу. Прежде чем Штааль успел подойти и послушать, кучка народа окружила бегущего газетчика, который выкрикивал название экстренно выпущенного листка. Кучка, впрочем, тотчас отхлынула: листок стоил двадцать ливров, и разносчик клялся, будто другие берут по тридцати. Люди отходили, обозленно повторяя: «Mais c’est fou, vingt livres! C’est insense!»[220]

— Вчерашнее заседание Конвента! Великая измена Робеспьера! Падение тирана! — закричал диким голосом газетчик.

Два человека не выдержали и с ругательством сунули разносчику деньги, вырывая газету и поспешно отходя с ней в сторону. Штааль тоже купил листок и тут же стоя пробежал его. Из краткого сообщения он узнал, что арестованный в Конвенте Робеспьер был силой освобожден его сторонниками и только поздней ночью снова схвачен, после боя, тяжело раненный, в городской ратуше. Так как Конвент объявил его вне закона, то судебной процедуры не требовалось: казнь должна была состояться сегодня же. Главнокомандующим военной силой Парижа был назначен Баррас.

Хотя газету купило только очень немного людей, содержание ее стало сейчас же известно всей толпе и вызвало шумную радость. Кто-то закричал: «Vive la France!»[221] — и несколько человек принялось неловко обниматься, зная, что незнакомым людям при особенно радостных событиях общенационального характера полагается падать друг другу в объятия, как ни неестествен такой поступок. Штааль с отвращением посмотрел на обнимающихся людей. «Верно, они, целуясь, придерживают свои часы и бумажники», — злобно подумал он.

Молодой человек кликнул извозчика и поехал в Palais Egalite. Там он рассчитывал узнать подробнее о великих событиях. На улицах, по которым он проезжал, было очень шумно: толпы народа быстро направлялись на правый берег Сены. Оживление усиливалось по мере приближения к центру города.

По дороге Штааль разговорился с извозчиком, мрачным, очень плохо одетым и истощенным на вид человеком. Извозчик относился к перевороту довольно равнодушно, скорее, впрочем, сочувственно. Он сказал седоку, что цены на хлеб и на овес растут беспрерывно и что давно пора кончать революцию.

— Революция хороша только для солдат да для адвокатов, — сердито сказал извозчик. — У меня брат служит рабочим на фабрике; он говорит, каторжное житье: за стачки сажают в тюрьму, плата нищенская, а требовать прибавки запрещено. Их ночью звали к Думе защищать Робеспьера, так никто пальцем не пошевельнул. Сказали: куда ж идти в такой дождь? И правы. Давно пора кончать революцию.

— Как кончать революцию? Разве она кончена? — спросил Штааль («Полезно для доклада выспрашивать людей простого народа», — подумал он про себя).

— А то как же? Теперь кончена.

— Да ведь говорят, что Робеспьер был роялистом?

— Я тоже слыхал, — сказал извозчик с недоумением. — У него будто бы нашли в кармане печать с королевской лилией… Что-то не похоже на правду. А впрочем, кто у них, у ученых, разберет?.. Все они стоят друг друга, все обманывают народ. А нам что? Нам при короле было плохо, при Робеспьере плохо, и теперь будет плохо, да не хуже. Хуже не бывает…

Он угрюмо щелкнул кнутом и прекратил разговор, косо посмотрев на седока.

В Palais Egalite народный энтузиазм бил ключом. Первое время многие из публики не верили падению Робеспьера и вели себя сдержанно. Но после выхода газет сомнения рассеялись. К полудню галереи, сад, кофейни были битком набиты бурно-радостно настроенной толпой. Простого народа, впрочем, попадалось мало; публика казалась очень нарядной: людей в карманьолах Штааль почти не встречал; напротив, появились в большом количестве элегантно одетые молодые люди и дамы. Особенно много было девиц легкого поведения, которые теперь не обращали внимания на полицию, преследовавшую их прежде; иные при встрече с полицейскими показывали им язык. В разных местах сада слышалось нестройное пение, — пели песни, не знакомые ни Штаалю, ни, по-видимому, большинству гулявших. На витрине книжного магазина в галереях продавец поспешно менял книги, выставляя на вид томики с гравюрами игривого содержания.

Штааль примешался к одной, к другой, к третьей кучке и из рассказов осведомленных людей узнал наконец подробно, что произошло на том заседании Конвента, на котором он присутствовал. Он понял, что юноша в белом костюме был Сен-Жюст, а человек, выхвативший на трибуне кинжал, Ламбер Талльен. В остальном рассказы осведомленных людей, очень, впрочем, расходившиеся между собой, имели мало общего с утренней записью Штааля в дневнике. Молодой человек с досадой подумал, что запись придется совершенно переделать или даже вырезать из сафьянной тетради. Впрочем, к вечеру он был уже искренне на всю жизнь убежден, будто видел своими глазами все то, что описывали осведомленные люди с изобилием драматических подробностей. Штаалю было очень досадно, что он так мирно спал у себя в постели ночью, когда произошли главные исторические события. Особенно он сожалел, что не участвовал в штурме Ратуши и в пленении Робеспьера. В штурме Ратуши участвовали решительно все рассказчики, и все они, по-видимому, с первого дня вели геройскую отчаянную борьбу против террористов. Почти в каждой кучке был человек, который первый схватил Робеспьера и распоряжался арестом остальных тиранов.

Там же Штааль узнал, что казнь диктатора состоится в 5 часов дня и что Конвент распорядился произвести ее не у барьера Повергнутого Трона, где работала гильотина в последние дни террора, а в центре Парижа, на той самой площади Революции, на которой были казнены король, Шарлотта Корде, жирондисты. Многие из посетителей Palais Royal’я (несколько человек уже обмолвилось этим прежним названием Palais Egalite) запаслись местами у окон домов по пути следования фургонов палача. Другие имели возможность устроиться на крыше зданий на самой площади Революции, Им особенно завидовали. Кое-кто показывал увеличительную трубу.

вернуться

220

«Да это безумие, двадцать ливров! Сумасшествие!» (франц.)

вернуться

221

Да здравствует Франция! (франц.)