А.А. Вот здесь-то мы можем понять впервые природу философского вопроса, не всякий вопрос философский. И я даже не могу не вступить в беседу – с другим или с самим собой – по поводу философского вопроса, потому что, когда я задаю его себе, то есть разговариваю, вот он у меня возникает и только у меня, то ведь он возникает тоже по поводу некоторой мудрости, моей собственной мудрости. Нам только кажется, что мы живём просто в мире, каждый из нас живёт уже в понимании мира, мы можем его не формулировать, не высказать, не знать даже о том, что у нас существует, у каждого из нас существует понимание мира. Но бывает озадаченность, когда ты этот массив твоей само собой разумеемости открываешь, например, в каком случае? Когда наталкиваешься на другое понимание, просто другой человек, и тебе казалось, что это само собой разумеется, а для него это само собой не разумеется. Тогда надо объяснить ему, а объясняя ему, ты задаёшь вопрос себе. И если этот вопрос доходит до донышка, до конца, то мы тут оказываемся в возможности говорить, потому что я уже сам с собой разговариваю, я уже сам себя поставил под вопрос. Я слышу другого, потому что уже открыл его в самом себе.

В.К. Здесь я бы ещё сделал уточнение, вернувшись от этой несколько формальной характеристики вопроса к его сути. Можно многими путями, тропками заходить к этой сути, и сказать, например, так: философия вырастает, (причём, когда я говорю «вырастает», то имею в виду и какой-то псевдогенетический огляд в историю, «псевдо» – оговорка очевидная) из определённого переживания как особый, некогда случившийся в истории исход из этого переживания. И каждому выпадает испытать это переживание, другое дело, найти исход, в котором и раскрывается суть вопроса. Это может быть переживание какой-то тотальной утраты, тотальной утраты привычного мира, когда возникает ощущение подвешенности и не гарантированности твоей жизни. И отсюда как преодоление отчаяния один из исходов – назовём его позитивным – открывается как осознание того, что – как говорил Мамардашвили – мир не призван тебя радовать, мир, в котором ты живёшь, со всеми случайными и принудительными обстоятельствами – лишь один из возможных. И поэтому всякая версия мира, всякое мировоззрение, то есть какое-то позитивное и утвердительное, «это так» подвешивается. В этом плане на философии всегда лежит печать своего рода диссидентства. Это случается и в науке, в этой «драме идей», когда привычные и твёрдые понятия начинают «плавиться»… Примеры такого первичного осознания или поворота ума, о котором я говорил, можно приводить из разных областей, потому что философия, как говорят, экстерриториальна – мне нравится это слово.

Пример, который застрял у меня с телеэкрана: сидит известный человек и размышляет о судьбах России, говорит: вот мы находимся в этом положении, и это с нами сделали такие-то нехорошие люди, скажем, большевики, евреи и так далее и так далее. Вот они этого хотели, и они это сделали. Здесь мы имеем дело именно с определённым мировоззрением, с той самой мудростью, за пределы которой выводит философия, начиная всякий раз новый поиск. Замечая, что история состоит из массы констеляций, разного рода факторов, и что она не делается намерениями, намерениями благими или дурными, – ими, как известно, вымощена дорога в ад. Мировоззрение – это всегда некая мифологема, а философия вырастает из разрушения или какого-то особого оседлания мифа с заменой теогонических, космогомических мифов тем, что у греков называлось «фюзисом», замещением мифа поиском рациональных причин. А если вы хотите исторические байки рассказывать – придумайте миф, где будет борьба персонифицированных добрых и злых сил и т.п. И философия начинает с того, что отказывается это понимать или понимать таким образом, повторю – именно потому, что мир хрупок и порядок в нём почти невероятен…

А.А. Если снова вспомнить «Пир» Платона, то там философ сравнивается с Богом Эротом, который дитя бедности и богатства. Он только потому и стремится, – первое, почему сравнивается это стремление: в слове философия «филия» – это стремление, страсть, как эротическая страсть, – но особенность тут такая, что я стремлюсь к некой неведомой Софии, и ни одна из окружающих Софий фило-софа не удовлетворяет. Я от их услуг – знаний, умений, явных или тайных – отказываюсь, я каждый миг готов утратить всё, что приобрёл. Я – опустошаюсь. Вот этот жест опустошения, отрешения и связан с тем, что я никакой мудростью не удовольствуюсь, поскольку это не мудрость, поскольку это ложный претендент на мудрость, – это то, что в Библии зовётся идолами.

Когда я говорил о том, что каждый из нас обладает каким-то пониманием, какой-то своей собственной мудростью, то это ещё пустяки, а ведь мы живём, – на что обратил внимание Володя, – мы живём в мире, который весь объят мифами, разными самозначащими пониманиями мира, это не обязательно даже сформулированное мировоззрение, но то, что называют традицией или ментальностью, никому не принадлежащей мудростью. То есть тем, в чём находятся ответы. И опасность для философа наступает больше всего тогда, когда он начинает задавать вопросы не к мудрецам, которые, в конце концов, отдельные люди, а к вот этой самой общей – общинной, коллективной – мудрости, скажем, народной мудрости, государственной мудрости, религиозной мудрости.

Замечу, между прочим, что философию потому так трудно уловить, определить и говорить о ней, что она постоянно смешивается с чем-то другим, её принимают за религию и религиозную философию, её принимают за науку, сверх-науку или обоснование науки и так далее, её могут принимать за искусство. Но самое главное, что так или иначе считается, что философия должна в конце концов привести вот к такой мудрости, к окончательному и всеобъемлющему ответу. Почему считается? По основанию, потому что философия вроде бы претендует на это, ищет мудрость, и кажется: ну да, вот она сейчас и найдёт её. Положим, нет, не то, не то, не то, но, в конце-то концов, она её найдёт.

Так вот, мудрость самой философии состоит в том, что она, начиная с Сократа и по сей день, занята одним – она открывает за всеми мудростями, сколь бы всеобщими, фундаментальными, спасительными и так далее они ни выглядели, – она открывает за ними то, что Сократ называл незнанием, за всем, что претендует стать окончательным знанием, или, положим, не окончательным, но уж достоверным точно, как в науке, философия открывает незнание, которое закрывается этим знанием. И можно сказать даже более сильно. Ведь слово «незнание», да ещё по отношению к научному знанию, кажется обычным: ну не знаем, надо подумать, поисследовать, и мы это всё узнаем. Но ведь когда речь идёт не просто о науке, а о мудрости, положим, о религиозной мудрости, то открытие незнания – это уже не просто незнание, это открытие бездны, в которой мы существуем, не ведая, в чём. И если эта бездна, если это открытие закроется, то мы, может быть, будем обладать какой-нибудь религией, но не будем людьми, потому что человек с точки зрения философа – это существо, открытое в это самое неведомое, в это ничто. И постоянно норовящее эту бездну закрыть, потому что это страшно.

Я могу напомнить по этому случаю, совсем не философское, но, по-моему, относящееся к делу изречение относительно мудрости, знаменитое библейское изречение: страх Божий – начало премудрости. Обычно это толкуют, как и все такие высказывания, плоско: ну боятся люди наказания и поэтому ведут себя мудро, это значит, смирно, как мы своим детям говорим: веди себя разумно. Но страх Божий вовсе не страх нашкодившего мальчишки. Это и есть само присутствие Бога. Я должен быть открыт божественной неизвестности, я должен не бояться этого страха, напротив, держать его открытым. В этом состоит великий урок. Это есть открытие, которое важнее всякого закрытия, всякого ответа.

А.Г. Можно я два вопроса задам? Когда учат физике, история науки интегрирована в процесс обучения, ты не можешь пойти дальше, пока ты не прошёл всего этого пути, сделанного до тебя. Это вызывает целый ряд проблем сегодня в обучении. Зачем философу знать обо всех предшественниках до него? Что они дают ему?