Он рассказал об этом, о следующих восьми или девяти днях, точно он не помнил, когда они вчетвером – он, женщина с ребенком и маленький жилистый человек с гнилыми зубами и дикими, яркими глазами, как у крысы или бурундука, языка которого они не понимали, – жили в этом жалком домишке. Но рассказывал об этом он не так, по той же причине, по которой он считал, что не стоит тратить слова на то, чтобы рассказать, каким образом он в одиночку затащил лодку весом сто шестьдесят фунтов на насыпь, а затем спустил ее вниз с высоты шестьдесят футов. Он просто сказал: «А потом мы попали в дом, где провели восемь или девять дней, но когда они взорвали насыпь динамитом, нам пришлось уйти». И больше ничего. Но он не забыл этого, – правда, теперь вспоминал об этом спокойно, держа сигару, хорошую сигару, которую ему дал начальник тюрьмы (хотя он еще так и не зажег ее), в своей спокойной и нетрясущейся руке, – не забыл то первое утро, когда проснулся на тощем тюфяке рядом со своим хозяином (женщина с ребенком поместились на единственной кровати), неистовое солнце уже прорывалось сквозь щели в кривых, грубых досках стен, он вышел на хлипкое крыльцо и посмотрел вокруг на плоскую плодовитую пустыню, не являвшую собой ни воду, ни землю, где даже чувства не могли распознать, что есть что, – что богатый и сочный воздух, а что перепутавшаяся и эфемерная растительность, – и спокойно подумал: Нужно делатьчто-то, чтобы жить и есть. Но я не знаю что. И до тех пор, пока я не смогу идти дальше, пока я не узнаю, где я и как пройти этот городок, чтобы меня не заметили, мне придется помогать ему делать это, чтобы мы тоже могли есть и жить, только я не знаю что. И еще он сменил одежду, сменил почти сразу же в то первое утро, но рассказывал он об этом не больше, чем рассказывал о лодке или насыпи, а потому никто так и не узнал, то ли он выпросил, то ли одолжил, то ли купил ее у человека, которого впервые увидел двенадцать часов назад и с которым в день расставания он по-прежнему не мог обменяться ни одним словом; рабочие хлопчатобумажные брюки, который даже этот нищий француз-полукровка признал долее непригодными, грязные, без пуговиц, штанины порваны и протерты в сетку, напоминающую прадедушкин гамак, в этих брюках, голый по пояс, он и стоял, протягивая ей покрытые коркой грязи и пятнами сажи джемпер и куртку, когда женщина проснулась в то первое утро на грубой койке, приколоченной к одному из углов и наполненной сушеной травой, и говоря:

– Выстирай их. Получше. Я хочу, чтобы пятен не осталось. Ни одного.

– А как же джемпер? – спросила она. – Может, у него и старая рубашка найдется? Тут такое солнце, а еще комары… – Но он не ответил, и она больше ничего не сказала, а когда вечером он и полукровка вернулись в дом, одежда была чистой, остались следы прежней грязи и сажи, но она была чистой и опять была похожа на то, на что и должна быть похожа одежда, он разложил ее и осмотрел (кожа на его руках и спине, которые завтра покроются пузырями, уже была огненно-красного цвета), а потом аккуратно завернул в полугодовой давности новоорлеанскую газету и засунул сверток за балку, где тот и оставался, пока один день сменял другой, и пузыри на его спине лопались и гноились, а он сидел с покрытым потом бесстрастным лицом, похожим на деревянную маску, пока полукровка смазывал чем-то его спину, макая грязную тряпочку в грязное блюдце, и она по-прежнему молчала, потому что и она, конечно, знала, что руководит им, знала не потому, что за те две недели, во время которых на их общую долю досталось столько страданий, во время которых они пережили такой кризис, эмоциональный, социальный, экономический и даже моральный, какой не всегда выпадает даже на пятьдесят лет обычной супружеской жизни (эти старые супружеские пары, кому они не известны – эти типографские копии, тысячи похожих лиц, расположенных друг подле дружки, о поле которых можно судить лишь по запонке на рубашке без воротничка или по кружевной косыночке из книжек Луизы Элкотт, связанные попарно, они похожи на пару псов, одержавших победу на бегах, выдернутые из плотно упакованной череды дней, заполненных несчастьями и тревогой и беспочвенной уверенностью и беспочвенной надеждой, невероятно бесчувственные и навсегда изолированные от завтрашнего дня, навечно связанные тысячами утренних чашечек кофе с сахаром; или лица поодиночке, в кресле-качалке на крыльце или сидящие под солнцем на заплеванных табаком ступеньках тысяч окружных залов суда, словно со смертью другого унаследовали они некое омоложение, бессмертие; принадлежащие прошлому, они заключают договор на новый срок жизни и кажутся обреченными на вечную жизнь, словно та плоть, которую морально очистил и узаконил как единую старый обряд или ритуал, и на самом деле стала таковой от долгой утомительной привычки, и она или он, который ушел в землю первым, забрала или забрал всю ее с собой, оставив только древнюю, извечную, стойкую оболочку, свободную и ничем не связанную), им было дано свыше некое взаимопонимание, а потому что и ее корни тоже уходили к тому же самому угрюмому горцу Аврааму.

И сверток этот оставался за балкой, а один день сменялся другим, и он со своим партнером (теперь он и его хозяин были партнерами, они на равных долях охотились на крокодилов, он называл это «напополам»… – Напополам? – спросил толстый заключенный. – Но как можно заключить деловое соглашение с человеком, с которым, как ты заявляешь, ты даже не мог разговаривать?

– А мне и не нужно было с ним разговаривать, – сказал высокий. – Деньги разговаривают на всем понятном языке) каждое утро уходил из дома, сначала вместе на пироге, а потом поодиночке, один на пироге, а другой на лодке, один с видавшим виды щербатым ружьем, а другой с ножом и куском завязанного узлами каната и дубинкой из легкой древесины, по размерам, весу и форме похожей на тюринг-скую булаву, подкрадывались они к своим плейстоценовым чудищам по тайным протокам, которые пронизывали плоскую, цвета меди землю. Он помнил и об этом: в то первое утро, обходя на восходе солнца шаткое строение, он увидел прибитую к стене для просушки крокодилову кожу и замер в недоумении, спокойно глядя на нее, спокойно размышляя: Вот оно в чем дело. Вот чем он промышляет, чтобы жить и есть, он знал, что это шкура, кожа, но не знал, какого животного, по ассоциации, анализом или даже вспоминая всякие картинки, какие ему довелось видеть в его погибшей юности, он не мог догадаться, но он знал, что это и есть объяснение, причина существования этого маленького потерянного домика на паучьих ножках (который уже начал гибнуть, гнить от свай чуть ли не раньше, чем была прибита крыша), построенного в этом кишащем жизнью, изобильном запустении, зажатом и потерянном в яростных объятиях текущего земляного моря и сумасшедшего солнца; он прозревал благодаря одному только чистому взаимопониманию, возникающему между своими, между деревенским бедняком и речным отшельником, вдвоем они представляли собой одно и были неотличимы благодаря одинаковому скудному промыслу и жалкой судьбе, отданной тяжкому и непрестанному труду не для обеспечения будущего, не для получения счета в банке и даже не для откладывания грошей в схороненную копилку из консервной банки на легкую и приятную старость, а в качестве позволения выжить и еще раз выжить, чтобы приобрести воздух на закуску и солнце на запивку на ближайший день для каждого из них, и подумал (заключенный): Ну что ж, по крайней мере, я узнаю, что это такое, скорее, чем думал, и он узнал, он вернулся в дом, где женщина как раз вставала с единственной приколоченной к стене и устланной соломой койки, которую уступил ей полукровка, и позавтракал (рис, жидковатая кашица, обжигающая горло перцем и щедро разбавленная рыбой, кофе с изрядной добавкой цикория) и голый по пояс пошел вслед за маленьким, стремительным, резким человеком с яркими глазами и гнилыми зубами, они спустились по лестнице и сели в пирогу. Он и пироги никогда прежде не видел и не верил, что она не перевернется, и не потому, что она легка и неустойчива из-за своей открытой поднятой кормы, а потому, что дереву, самому этому бревну присущ некий динамический и недремлющий, естественный закон, некая внутренняя воля, с которой ее теперешнее положение входит в непреодолимое и оскорбительное противоречие; но он принял и это, как принял тот факт, что кожа принадлежала какому-то животному крупнее теленка или борова и что животное, которое имеет такой вид, скорее всего должно иметь зубы и когти, а приняв это, он уселся на корточки, ухватившись руками за борта, и замер в полной неподвижности, едва дыша, словно держал во рту яйцо, наполненное нитроглицерином, и подумал: Даже если и так, то я смогу тоже делать это, даже если он и не сумеет объяснить мне как, я думаю, я могу смотреть, как это делает он, и учиться. И он научился, он вспоминал об этом и даже не терял при этом головы, он думал: Я думал, так оно и делается, и, пожалуй, я до сих пор думал бы так, если бы даже мне пришлось делать это снова в первый раз… рыжий от солнца день уже обжигал его голую спину, извивающийся канал напоминал раздувшуюся чернильную нить, пирога устойчиво двигалась вперед, под взмахи весла, которое бесшумно входило в воду и выходило на поверхность; вдруг весло сзади него неожиданно замерло, и он услышал резкое кулдыкающее шипение полукровки у себя за спиной, и, сидя на дне лодки, задержал дыхание и с напряженной неподвижностью, полной собранности слепого, прислушался, а хрупкая деревянная скорлупа пироги скользила на опадающем гребне ею же образованной волны. Уже потом он вспомнил о ружье – изъеденном ржавчиной однозарядном оружии с неумело обвязанным проволокой стволом и дулом, в которое свободно могла пройти пробка от бутылки виски, которое полукровка взял с собой в пирогу… но не сейчас; сейчас он сидел на корточках, скорчившись, замерев, и дышал с бесконечной осторожностью, его проницательные глаза непрерывно обшаривали все вокруг, а он думал: Что же это? Что? Я не только не знаю, что я ищу, я даже не знаю, где искать это. Потом он почувствовал движение пироги, последовавшее за движением полукровки, потом напряженное кулдыканье, точнее, шипение, горячее, быстрое и приглушенное, совсем рядом с его щекой и ухом, и, посмотрев вниз, увидел, что полукровка просунул руку с ножом между его рукой и туловищем, и снова взглянул вперед и увидел плотное густое пятно грязи, которое, пока он смотрел на него, определилось и стало плотным, грязного цвета бревном, которое в свою очередь, казалось, все еще оставаясь неподвижным, совершило отраженный в его сетчатой оболочке внезапный прыжок в три, нет, в четыре измерения: в объем, плотность, форму и еще кое-что – не страх, а нечто чисто умозрительное, и он, глядя на еще непонятную, неподвижную форму, не думал: Кажется, оно опасно, а думал: Кажется, оно большое, думал: Что ж, может быть, мул в загоне кажется большим человеку, который только подошел к нему с упряжью, думал: Только если бы он мог объяснить мне, что делать, мы бы сэкономили время, пирога теперь подошла поближе, подкралась так, что на воде даже не появилось ряби, и ему показалось, будто он слышит, как его компаньон задерживает дыхание, и он взял нож из руки другого, даже не отдавая себе в этом отчета, потому что все происходило слишком быстро, стремительно; нет, он не сдался, не отступил, это было частью его, он впитал это с молоком матери и всю свою жизнь жил с этим: В конечном счете не может же человек делать только то, что должен делать, и тем, чем он должен это делать, используя наилучшим образом весь свой опыт. И я полагаю, боров остается боровом, как бы он ни выглядел. Вот, значит, оно, он просидел без движения еще мгновение, пока нос пироги не уперся в берег, это было похоже на касание земли упавшим листом, и он вышел на берег и замер на мгновение, пока слова: Да, оно действительно большое промелькнули у него в голове, обычные тривиальные слова, они промелькнули где-то в той области, где его внимание заметило их, и исчезли, он наклонился, широко расставив ноги, и ударил ножом, который вонзился в тело, когда он ухватился за переднюю ногу, и все это происходило в то мгновение, когда животное своим хвостом, словно бичом, со страшной силой ударило его по спине. Но нож попал куда надо, он знал об этом даже лежа в грязи на спине, а бьющийся в судорогах зверь всем своим весом прижимал его к земле, его остроконечная спина вжалась ему в живот, рукой он обхватывал зверя за шею, испускающая шипение голова была рядом с его челюстью, хвост с яростью и неистовством молотил по земле, нож в другой его руке искал жизненно важное место и нашел его; горячий яростный фонтан; а потом он сидел перед внушительным, лежащим брюхом вверх туловищем, его голова снова никла к коленям и его собственная кровь освежала поверженного зверя, который своей кровью пропитал его насквозь, и он подумал: Опять этот мой чертов нос.