– Я думаю, это значит, что сегодня ночью она рухнет, – сказал один заключенный.

– Может быть, этот дождь будет лить, пока вода не придет прямо сюда, – сказал другой. Они все сошлись на этом, потому что их потаенное желание, их невысказанная общая мысль состояла в том, что, если погода прояснится, пусть при этом вода и прорвет дамбу, и затопит саму ферму, им придется вернуться на поля и работать, тогда им непременно придется сделать это. В таком желании не было ничего парадоксального, хотя они и не смогли бы объяснить его причину, которую понимали инстинктивно: ведь земля, которую они обрабатывали, и продукт, который они получали на ней, не принадлежали ни им, производителям, ни тем, кто с дробовиками в руках заставлял их работать, ведь любой из сторон – заключенным или охране – было совершенно безразлично, что сеять – хлопок или камни, что пропалывать – побеги кукурузы или воткнутые в землю палки. Так и тянулось время от внезапных проблесков безумной надежды через наполненный бездельем день к вечерним заголовкам газет; они беспокойно спали под звук дождя, ударявшего о жестяную крышу, когда в полночь их разбудили внезапное сверкание электрических ламп и голоса охраны и они услышали ворчание стоящих наготове грузовиков.

– Выметайтесь отсюда! – закричал заместитель. Он был в полном облачении – резиновые сапоги, непромокаемый плащ и дробовик. – Час назад в Маундс Лэндинг прорвало дамбу. Скорее, или нас накроет!

ДИКИЕ ПАЛЬМЫ

Когда мужчина по имени Гарри встретил Шарлотту Риттенмейер, он состоял врачом-стажером в новоорлеанской больнице. Он был младшим из троих детей в семье и родился у второй жены отца, когда отец был уже в преклонных годах. Разница в возрасте между ним и младшей из двух его единокровных сестер составляла шестнадцать лет. В два года он остался сиротой, и старшая единокровная сестра вырастила его. Его отец тоже был врачом. Он (отец) начал и закончил учиться на врача в те времена, когда звание Доктор Медицины покрывало все – от фармакологии и диагностики до хирургии, и когда за образование можно было платить цатурой или работой; старший Уилбурн был дворником в своем студенческом общежитии, а также прислуживал в столовой и завершил четырехгодичный курс обучения, истратив на это наличности на общую сумму в две сотни долларов. И когда вскрыли его завещание, то в последнем пункте прочли:

Сыну моему, Генри Уилбурну, в связи с изменением условий жизни, а также реальной покупательной способности денег, что исключает для него возможность получения степени в хирургии и медицине за ту сумму, которая обеспечивала это в мои дни, я настоящим завещаю и откладываю сумму в две тысячи долларов, которая подлежит использованию для прохождения изавершения курса обучения и получения степени и патента, дающего право на медицинскую и хирургическую практику, полагая, что вышеназванная сумма будет вполне достаточной для таковой цели.

Это завещание было составлено через два дня после рождения Гарри в 1910 году, а его отец умер два года спустя от токсемии, которую получил, отсасывая яд из змеиного укуса на руке ребенка в деревенской лачуге, и тогда сестра Гарри и взяла его к себе. У нее были свои дети и муж, который так и умер продавцом бакалейной лавки в маленьком городке в Оклахоме; когда Гарри был готов поступить в медицинский колледж, те две тысячи долларов, которые надлежало растянуть на четыре года, даже в том скромном, хотя и имевшем неплохую репутацию колледже, который он выбрал, представляли собой сумму не многим большую, чем когда-то две сотни его отца. И даже меньшую, потому что в спальнях было уже паровое отопление, а в колледже появились кафетерии без официантов, и единственный теперь способ для молодого человека заработать деньги состоял в том, чтобы носиться с мячом по полю или останавливать того, кто сам носится с мячом. Его сестра помогала ему, присылая время от времени перевод на один-два доллара или даже несколько почтовых марок, аккуратно уложенных в конверт. Этого едва хватало на сигареты, а бросив на год курить, он сэкономил на вступительный взнос в медицинское общество. На гулянья с девушками денег не оставалось (в колледже было совместное обучение), но у него и времени-то на это не было; за внешней ясностью его монашеской жизни скрывалась непрестанная борьба, столь же безжалостная, как и в небоскребах Уолл-стрита, за подгонку баланса его тающего банковского счета к числу перевернутых страниц его учебников.

Но он все же закончил колледж, подвел баланс почти под ноль и даже сумел оставить немного из двух

тысяч либо на возвращение в городок в Оклахоме, чтобы предъявить сестре новенький диплом, либо на дорогу прямо в Новый Орлеан, чтобы занять должность врача-стажера, но на то и другое ему не хватало. Он выбрал Новый Орлеан. Или, скорее, у него не было выбора; он написал сестре и ее мужу письмо с выражением признательности и благодарности, вложил туда расписку на всю сумму полученных им почтовых марок и денежных переводов, включая и проценты (он послал также и диплом с тисненой латинской вязью приветствий и неразборчивыми подписями преподавателей, из которых сестра и зять могли разобрать только его имя), отправил его, купил билет и проехал четырнадцать часов в сидячем вагоне. Он приехал в Новый Орлеан с одной сумкой и с долларом и тридцатью шестью центами в кармане.

Он успел проработать в больнице почти два года. Он жил в корпусе для стажеров вместе с другими, у кого, как и у него, не было личных средств; теперь он курил раз в неделю: пачку сигарет на уик-энд, и оплачивал расписку, выданную сестре, – переводы на один-два доллара проделывали обратный путь, возвращаясь к своему источнику; в единственную сумку по-прежнему вмещалось все его имущество, включая больничные халаты, – двадцать шесть лет, две тысячи долларов, железнодорожный билет до Нового Орлеана, один доллар и тридцать шесть центов, сумка в углу похожей на казарму комнаты, обставленной стальными армейскими койками; утром в день своего двадцатисемилетия он проснулся и оглядел свое тело в направлении уменьшающихся в перспективе ног, и ему показалось, что он увидел невозвратимо прошедшие двадцать семь лет, уменьшающиеся друг за дружкой в перспективе, словно ему суждено провести всю жизнь лежа бездеятельно на спине, хотя при этом безвозвратный поток и будет нести его вперед без всяких его к тому усилий и против его желания. Казалось, он увидел их – эти пустые годы, в которых исчезла его юность, годы, предназначенные для безумств и дерзаний молодости, для страстных, трагических, эфемерных любовных увлечений, для страждущей, требовательной, неловкой, по-мальчишески и по-девичьи непорочной плоти, всего, чего он был лишен и о чем думал, не совсем чтобы с гордостью, и, уж конечно, как ему казалось, не со смирением, а скорее с умиротворением, с каким средних лет евнух может оглядываться на мертвые годы, предшествовавшие его кастрации, и смотреть на увядающие и (наконец-то) потерявшие упругость формы, которые теперь обитают только в воспоминаниях, а не во плоти: Я отверг деньги, а вместе с ними и любовь. Не отрекся от нее, а отверг. Она не нужна мне; через год, или два, или через пять лет я буду знать наверняка, что истинно именно то, что пока я только считаю истинным; мне даже не нужно будет хотеть ее.

В тот вечер он немного задержался на работе; проходя по столовой, он уже слышал звон посуды и голоса, а в помещении стажеров оставался только один человек по имени Флинт, он был одет в вечерние брюки и рубашку и теперь, стоя перед зеркалом, повязывал черный галстук, он повернулся при виде Уил-бурна и показал на телеграмму, лежащую на подушке Уилбурна. Телеграмма была распечатана.

– Она лежала на моей койке, – сказал Флинт. – Я торопился одеться и даже не разглядел толком имя получателя. Просто взял ее и открыл. Извини.

– Ничего, – сказал Уилбурн. – Эту телеграмму и без того прочло слишком много людей, так что она уже не очень частная. – Он снял сложенную бумажную ленточку с конверта, который был украшен символами – веночками и завитками; телеграмма была от сестры – одно из традиционных поздравлений с днем рождения, которые телеграфная компания за двадцать пять центов посылает на любые расстояния в пределах Соединенных Штатов. Он заметил, что Флинт все еще смотрит на него.