Мозг Фрейда, один из самых смачных и значительных мозгов нашей эпохи, – это прежде всего улитка земной смерти. Впрочем, именно в этом-то и кроется суть извечной трагедии еврейского гения, который всегда лишен этого первостепенного элемента: Красоты, непременного условия полного познания Бога, который должен обладать наивысшей красотою.
Похоже, даже сам об этом не подозревая, я в карандашном портрете, сделанном за год до смерти Фрейда, в точности обрисовал его земную смерть. Моим основным намерением было сделать чисто морфологический рисунок гения психоанализа, а вовсе не пытаться изобразить тривиальный портрет психолога.
Когда портрет был закончен, я попросил Стефана Цвейга, который был посредником в моих отношениях с Фрейдом, показать ему этот портрет, и принялся с тревогой и нетерпением ждать тех замечаний, которые он мог высказать по этому поводу. Я был в высшей степени польщен его восклицанием после нашей с ним встречи:
– Сроду не видывал столь совершенного прототипа испанца! Вот это фанатик!
Он сказал это Цвейгу после того, как долго и ужасно проницательно меня допрашивал. И все-таки ответ Фрейда мне удалось узнать лишь четыре месяца спустя, когда я, обедая однажды в обществе Галы, снова повстречался со Стефаном Цвейгом и его женой. Мне было так невтерпеж, что я, даже не дождавшись, пока принесут кофе, спросил, какое впечатление произвел на Фрейда мой портрет.
– Он ему очень понравился, – был ответ Цвейга. Я продолжал расспрашивать, не высказал ли Фрейд каких-нибудь замечаний или хотя бы комментариев, ведь все это было бы для меня бесконечно ценно, но Стефан Цвейг, казалось, либо увиливал от ответа, либо был слишком поглощен совсем другими мыслями. Рассеянно заверив меня, что Фрейд высоко оценил «тонкость рисунка», он тотчас же вновь вернулся к своей навязчивой идее: ему очень хотелось, чтобы мы приехали к нему в Бразилию. Это, уверял он, было бы восхитительное путешествие, и оно внесло бы в нашу жизнь весьма плодотворное разнообразие. Эти планы, а также наваждение в связи с преследованием евреев в Германии составляли бессменный лейтмотив его монолога в продолжение всей нашей совместной трапезы. Слушая его, можно было подумать, что поездка в Бразилию была для меня и вправду единственным способом выжить на этом свете. Я, как мог, сопротивлялся – тропики всегда внушали мне отвращение. Художник, утверждал я, может существовать только в окружении серых оливковых рощ или благородных красных земель Сиены. Ужас, который я испытывал перед всякой экзотикой, растрогал Цвейга до слез. И тогда он начал обольщать меня огромными размерами бразильских бабочек, в ответ я лишь заскрежетал зубами – по мне, бабочки всегда и повсюду чересчур крупны. Цвейг сокрушался, он был просто в отчаянии. Казалось, он и вправду верил, будто только в Бразилии мы, Гала и я, способны обрести совершенное счастье.
Цвейги оставили нам тщательнейшим и подробнейшим образом записанный адрес. Он так до самого конца и не хотел смириться с моим строптивым упрямством. Было такое впечатление, что наш приезд в Бразилию был для этой четы вопросом жизни и смерти!
Два месяца спустя до нас дошла весть о двойном самоубийстве Цвейгов в Бразилии. Решение вместе покончить счеты с жизнью пришло к ним в момент полнейшего ясновидения, после того как они обменялись друг с другом письмами.
Слишком крупные бабочки?
И, только читая. заключение посмертно изданной книги Стефана Цвейга «Завтрашний мир», я понял наконец правду о судьбе своего рисунка: Фрейду так и не довелоось увидеть свой портрет. Цвейг лгал мне из самых лучших, благочестивых побуждений. Он считал, что портрет столь поразительным образом предвещал близкую смерть Фрейда, что так и не решился его показать, зная, что тот неизлечимо болен раком, и не желая причинять ему ненужных волнений:
Я не колеблясь причисляю Фрейда к лику героев. Он лишил еврейский народ самого великого и прославленного из его героев: Моисея. Фрейд неопровержимо доказал, что Моисей был египтянином, и в предисловии своей книги о Моисее – самой лучшей и самой трагической из его книг – предупредил читателей, что это разоблачение было не только самой честолюбивой и самой заветной, но и самой разъедающе горькой из его целей!
Все, нет больше крупных бабочек!
НОЯБРЬ
Только что Жозеф Форэ доставил мне первый оттиск «Кихота» с иллюстрациями, которые я исполнил по своей новой методике, произведшей, с тех пор как я изобрел ее, настоящий фурор во всем мире, – хотя она и совершенно недоступна для подражания. И снова, в который раз, Сальвадор Дали одержал воистину императорскую победу. Уж во всяком случае, не в первый. Еще будучи двадцати лет от роду, я заключил пари, что завоюю «Гран при», Большой приз, присуждаемый за лучшее произведение живописи мадридской Королевской академией, представив картину, которую напишу, ни на мгновение не прикасаясь к холсту. И, Бог свидетель, я и вправду завоевал этот приз. На картине была изображена молодая женщина, обнаженная и девственная. Находясь на расстоянии не ближе метра от мольберта, я метал краски, и они сами разбрызгивались по холсту. Вещь поразительная, но за все время работы над картиной мне не пришлось сожалеть ни о едином лишнем пятнышке. И каждая капелька краски, попавшая на холст, была непорочна.
Вот уже год, день в день, как я снова заключил такое же пари, правда, на сей раз в Париже. Летом в Порт-Льигате объявился Жозеф Форэ, нагруженный чрезвычайно тяжелыми гравировальными камнями. Он во что бы то ни стало хотел, чтобы я именно на этих самых камнях награвировал иллюстрации к «Дон Кихоту». Должен сознаться, что. в те времена – по причинам эстетического, морального и философского порядка – я был вообще против искусства гравюры. Я считал, что в технике этой нет суровости, нет монархии, нет инквизиции. На мой взгляд, это была методика чисто либеральная, бюрократическая, дряблая. И все же настойчивость Форэ, без конца снабжавшего меня этими камнями, в конце концов одержала верх над моей антигравюрной волею к власти, приведя меня в состояние гиперэстетической агрессивности. Вот в этом-то состоянии челюсти моего мозга и свела одна ангельская идея. Не говорил ли еще Ганди; «Ангелы владеют ситуацией, не нуждаясь ни в каких планах»? Так и я, словно ангел, внезапно завладел ситуацией со своим Дон Кихотом.
Если бы я попробовал выстрелить из аркебузы по бумаге, пуля непременно бы ее порвала, а по камню можно стрелять сколько угодно, и он от этого не расколется. Поддавшись уговорам Форэ, я позвонил в Париж и велел приготовить к моему приезду аркебузу. Все тот же друг мой, художник Жорж Матье, подарил мне тогда весьма ценную аркебузу XV века с прикладом, инкрустированным слоновой костью. И вот 6 ноября 1956 года я, в окружении сотни агнцев – искупительного жертвоприношения, символически представленного одной-единственной головой, покоящейся на листе пергамента, поднявшись на палубу одной из барж Сены, выпустил первую в мире свинцовую пулю, начиненную литографической краской. Расколовшись, эта пуля открыла эру «булетизма». На камне появились божественные пятна, нечто вроде ангельского крыла, легкостью мельчайших деталей и суровой динамикой линий превосходившие все известные до того дня технические приемы. В последующую неделю я самозабвенно предался своим новым фантастическим экспериментам. На Монмартре, перед исступленной, неиствовавшей от восторга толпой, в окружении близких к экстазу восьмидесяти юных дев я заполнил пропитанным краскою хлебным мякишем два предварительно выдолбленных носорожьих рога, а затем, взывая к памяти своего Вильгельма Телля, разбил их о камень. И вот случилось чудо, за которое надо на коленях возблагодарить Господа: носорожьи рога начертали два треснувших мельничных крыла. Но это еще не все, произошло двойное чудо: когда я получил первые оттиски, на них из-за плохой печати появились какие-то посторонние пятна. Я счел своим долгом зафиксировать и даже акцентировать эти пятна, дабы параноически проиллюстрировать таким манером все электрическое таинство этой литургической сцены. Дон Кихот лицом к лицу встречается с параноическими великанами, которых он носил в себе. В сцене с бурдюками вина Дали обнаружил химерическую кровь героя и логарифмическую кривую, которая обрисовывает выпуклый лоб Ми нервы. Мало того, будучи испанцем и реалистом, Дон Кихот вовсе не нуждался ни в какой лампе Аладдина. Ему достаточно было зажать в пальцах обыкновенный дубовый желудь, чтобы возродился Золотой век.