Мы, обыкновенные люди, так уж устроены, что не любим ничего абстрактного. Нам подавай конкретное, покажи нам такое, чтобы мы могли не только пощупать собственными руками, а, пожалуй, ещё и понюхать, а, пожалуй, ещё и лизнуть языком: «Сладко ли, Мол? Не кисло ли?»
Вот только тогда мы, действительно, всеми чувствами нашими поймём, «що воно таке».
Например, я: сколько ни читал сухих, очень дельных исторических монографий об Екатерине Второй и Потёмкине — всё не мог себе живо представить: что это были за люди во плоти и крови?
Сухая передача их дел и подвигов ни капельки не волновала меня и не заставляла работать моё воображение. И представились они мне ясно, во весь рост, только тогда, когда я прочитал следующие несколько строк, брошенных вскользь русским писателем.
О Потёмкине… «Минуту спустя вошёл в сопровождении целой свиты величественного роста, довольно плотный человек в гетманском мундире, в жёлтых сапожках. Волосы на нём были растрёпаны, один глаз немножко крив, на лице изображалась надменная величавость, во всех движениях была привычка повелевать1».
И дальше: «Потёмкин молчал и небрежно чистил небольшой щёточкой свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».
То же и об Екатерине II: «…Вакула осмелился поднять голову и увидел стоящую перед собой небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом… — Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я ещё не видала, — говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев».
И дальше: «Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца…»
Всего несколько пустяковых штрихов — и обе фигуры стоят передо мной, как живые.
Сейчас — нет спору — в России две самых интересных фигуры — Ленин и Троцкий. И за ними ещё две — Горький и Луначарский.
А как мы можем их себе представить конкретно, этих живых людей, которые ходят, говорят, едят и любят?
Не по сухим же советским сводкам, не по очередному выступлению Троцкого в ЦИКе, не по бескровным же унылым и вялым фельетонам Горького и Луначарского.
Поэтому и отношение у нас к ним такое, как к героям отечественной сказки, происходящей в некотором царстве, в тридевятом государстве, где бесшумно и бесплотно бродят какие-то абстрактные символы.
Нет, ты возьми каркас, скелет их возьми, да обложи его мясом, да перетяни сухожилиями, да обтяни кожей, да наполни живой тёплой кровью, да заставь их ходить и говорить — вот я тогда сразу представлю себе, что такое Троцкий и Луначарский.
Да моему сердцу в пустяковая фраза Ленина, обронённая мимоходом: «Товарищ Марфушка, ты опять к столу тёплый монополь-сек подала? Ну, что мне с тобой, дурищей, делать?!» — скажет больше, чем целая его декларация о текущем моменте, произнесённая на съезде перед сотней партийных дураков!..
И поэтому я иногда сам, для собственного удовольствия представляю — как они там себе живут?
Одно лицо, приехавшее из Совдепии и заслуживающее уважения, рассказывая о тамошнем житье-бытье, бросило вскользь фразу:
— С Горьким у них дружба. Луначарский по вечерам ездит к Горькому в рамс играть. Иногда и Троцкий заезжает. Выпьют, закусят… Жизнь самая обыкновенная.
Стоп! Довольно. Больше ничего не надо.
Схватываю двумя пальцами эту маленькую закорючку хвостика и вытаскиваю на свет Божий конкретную картину.
Кабинет Максима Горького. Зимний вечер.
По мягкому ковру большими неслышными шагами ходит Горький, и спустившаяся прядь длинных прямых волос в такт шагам прыгает, танцует на квадратном лбу. Руки спрятаны в карманы чёрной суконной куртки, наглухо застёгнутой у ворота, весь вид задумчивый.
На оттоманке в углу уютно устроилась с вязаньем жена его — артистка Андреева,1 управляющая ныне всеми столичными театрами.
— О чём задумался? — спрашивает Андреева.
— Вообще, так… Сегодня на Моховой видел человека мёртвого: не то замёрз, не то от голода. И все проходят совершенно равнодушно, а многие, вероятно, думают: завтра свалюсь я — и пройдут другие мимо меня так же равнодушно. Ужас, а?
— Сегодня ждёшь кого-нибудь?
— Да, Луначарский звонил, что заедет. Троцкий с заседания обещал завернуть. Кстати, у нас закусить чего-нибудь найдётся?
— Телятина есть холодная, куском. Макароны могу велеть сварить с пармезаном. Рыба заливная… Ну, консервы можно открыть. Сыр есть.
— А вино?
— Вино только красное. Портвейну всего три бутылки. Впрочем, водки почти не начатая четверть, та что на лимонной корке настоял… А! Анатолий Васильевич… Забыли вы нас: три дня и глаз не казали. Нехорошо, нехорошо.
В дверях стоял, сощурив тёмные близорукие глаза,, Луначарский и, облизывая языком ледяную сосульку, повисшую на рыжеватом усе, усиленно протирал запотевшее в жаркой комнате пенсне.
— Холодище, — пробормотал он хрипловатым баритоном. — Я думаю, градусов 20. Мёрзнет святая Русь, хе-хе. Ну, что ж нынче — сразимся? Только если вы мне вкатите такой же ремиз, как третьего дня, — прямо отказываюсь с вами играть.
— А что же ваша супруга? — любезно спросила Марья Фёдоровна, складывая рукоделие.
— Да приключение с ней неприятное. Так сказать: приключилось маленькое инкоммодите[3]! Пошла вчера вечером пешком из театра — прогуляться ей, вишь, захотелось. Это при двух-то автомобилях! — В темноте споткнулась на какой-то трупище, валявшийся на тротуаре, упала и всё плечо себе расшибла. Такой синяк, что…
— Какой ужас! Компресс надо.
— Не по Моховой шла? — задумчиво спросил Горький.
— Ну, где именье, где Днепр!.. При чём тут Моховая? А Лев Давидыч будет?
— Обещал заехать после заседания. А здорово, знаете, он играет в рамс. Умная башка!
— А жарковато у вас тут! Ф-фу!
— Да… Маруся любит тепло. Это у неё ещё из Италии осталось.
— Анатолий Васильевич! Могу сообщить вам новость по вашей части: у нас почти весь сахар кончился.
— Отложил для вас полтора пудика. А мука как, что вчера послал, — хороша?
— О, прелесть. Настоящая крупчатка. Где это вы такую достали?
— А мне знакомые латыши спроворили. Очень полезный народ. Всё как из-под земли достают. Например, любите малороссийскую колбасу?
— Злодей! Он ещё спрашивает!
— Слушаюсь! Будет. А вот и наш Леон Дрей. По гудку узнаю его автомобиль.
В кабинет вошёл, молодцевато подёргивая обтянутым в коричневый френч плечами, Лев Давидыч Троцкий. На крепких бритых щеках остался ещё налёт тающего инея, жёлтые щегольские гетры до колен весело поскрипывал при каждом шаге.
— Драгоценная Мария Фёдоровна! Ручку. Здорово, панове! А я, простите, задержался — на пожаре был.
— Где пожар? — На Глазовой. Эти канальи от холода готовы даже дома жечь, чтобы согреться. Я двух всё-таки приказал арестовать — типичные поджигатели.
— Ну, не будем терять золотого времени, — хлопотливо пробормотал Луначарский, посматривая на золотые часы.
— Кстати, Лёвушка, об аресте… Помнишь, я тебя просил за того старика профессора, что сдуру голодный бунт на Петроградской стороне устроил? Выпустили вы его?
— Ах, да! К сожалению, поздно ты за него попросил. Звоню я в чрезвычайку на другой день, а его только что израсходовали. Ещё тёпленький.
— А, чёрт бы нас разодрал! И куда вы так вечно спешите. Ведь совершенно безобидный старик. Три дочери от голодного тифа скапустились. Он и того… Кому сдавать? Вам, Алексей Максимыч. Так-с. Я не покупаю. Ну, зайдём с валетика, что ли. А это как вам понравится? А это? Хе-хе… Все пять — мои; пишите ремизы.
Вошла горничная. — Домна спрашивает — телятину подогреть?