– Я хорошо знаю, что заслужила смерть и что я самое дурное и неблагодарное существо в мире; но все это несчастье было бы для меня невозможно, если бы Оропаст позволил своему брату жениться на мне!
При этих словах, произнесенных тоном страстного томления, она снова зарыдала, между тем как ее серьезные слушатели, даже сам царь, не могли удержаться от улыбки.
Эта улыбка спасла находившуюся в большой опасности жизнь молодой девушки. Но после всего, пережитого Камбисом, он едва ли улыбнулся бы, если бы Мандана, с тем тонким инстинктом, который является женщинам на помощь всего более в минуту грозящей им опасности, не сумела угадать и употребить в свою пользу слабую струну царя. В своем рассказе она гораздо больше, чем это было необходимо, останавливалась на радости, которую выказала Нитетис, получив от него подарок.
– Тысячу раз, – вскричала Мандана, – моя госпожа целовала вещи, которые принесли к ней от тебя, – о царь! – но чаще всего губы ее прижимались к тому букету, который ты сорвал для нее несколько дней тому назад своими собственными руками.
И когда этот букет начал увядать, тогда она разобрала его, цветок за цветком, тщательно расправила их листики, заложила их между шерстяными платками и собственноручно поставила на них свой тяжелый золотой ящик с благовониями, чтобы высушить их и сохранить на память о твоей доброте!
Когда Мандана заметила, что черты строгого судьи просияли при этих словах, то она ободрилась еще более, вложила в уста своей госпожи нежные слова, которых та вовсе и не говорила, и прибавила, что она, Мандана, слышала сто раз, как Нитетис с невыразимой нежностью произносила во сне имя Камбиса. Наконец она заключила свой рассказ слезной просьбой о помиловании.
Царь без гнева, но с безграничным презрением посмотрел на Мандану, оттолкнул ее ногой и вскричал:
– Прочь с глаз моих, ты, собачонка! Кровь, подобная твоей, запачкала бы топор палача! Прочь с глаз моих!
Мандана не заставила себя долго просить оставить залу. Это «прочь с глаз моих» показалось ей сладкой музыкой. Она стремительно помчалась через широкий двор и закричала, как безумная, теснившемуся на улице народу: «Я свободна! Я свободна!»
Едва она оставила залу, как Датис, глаз царя, снова подошел к нему и сообщил, что начальник евнухов пропал и что поиски его оказались напрасными. Богес загадочным образом исчез из висячих садов; впрочем, он, Датис, приказал своим подчиненным отыскать беглеца и доставить его живого или мертвого.
При этом известии царь снова вспыхнул внезапным гневом и погрозил начальнику полиции, – который благоразумно умолчал перед своим повелителем о волнении народа, – тяжким наказанием, если беглец не будет схвачен к следующему утру.
Едва Камбис сказал это, как жезлоносец ввел одного из евнухов Кассанданы, через которого она просила у своего сына свидания с ним.
Камбис тотчас же решил исполнить желание слепой царицы, протянул Фанесу свою руку для поцелуя, – редкий знак благоволения, который оказывался только сотрапезникам царя, – и воскликнул:
– Всех узников немедленно выпустить на свободу! Устрашенные отцы, ступайте к своим сыновьям и скажите им, чтобы они были уверены в моей милости и благосклонности. Каждый из них получит сатрапию, в вознаграждение за эту ночь неповинного узничества. Тебе, мой эллинский друг, я обязан великой благодарностью. Чтобы выразить ее и привязать тебя к моему двору, я прошу тебя принять от моего казначея сто талантов.
– Такую большую сумму, – сказал Фанес, откланиваясь, – я едва ли сумею употребить в пользу.
– Так употреби ее во зло! – возразил царь, дружески улыбаясь, и в сопровождении своих царедворцев оставил залу, крикнув афинянину:
– До свидания на пиру!
Во время этих происшествий в покоях матери царя господствовала глубокая печаль. Узнав содержание письма к Бартии, она верила в вероломство Нитетис, своего же любимого сына считала невиновным. Кому же могла она доверять, если девушка, которую до сих пор она считала воплощением всех добродетелей, должна была назваться преступной изменницей; если благороднейшие юноши могли сделаться клятвопреступниками?
Нитетис считала она для себя более чем умершей. Бартия, Крез, Дарий, Гигес, Арасп, с которыми ее сердце было соединено узами крови и дружбы, все равно что умерли для нее. И она не смела даже дать волю своему горю, так как ей надлежало обуздывать порывы отчаянья своей неукротимой дочери.
Атосса металась как безумная, услыхав о предстоявших смертных приговорах. Сдержанность, приобретенная ею в обществе египтянки, оставила девушку, и ее столь долго подавляемая страсть вспыхнула с удвоенной силой.
Ей предстояло теперь потерять всех, кто был ей дорог: Нитетис, ее единственную подругу; Бартию, брата, к которому она была привязана всей душой; Дария, которого она – как теперь чувствовала это – не только уважала как спасителя ее жизни, но и любила со всей глубиной первой страсти; Креза, которого она любила, как дочь.
Она разорвала одежды, растрепала свои волосы, называла Камбиса чудовищем, а каждого, кто верил в виновность этих превосходных людей, – слепым и сумасшедшим. Затем она снова начинала плакать и воссылала смиренные молитвы к богам, чтобы несколько минут спустя заклинать Кассандану проводить ее в висячие сады и вместе с ней выслушать оправдание Нитетис.
Мать старалась успокоить взволнованную девушку и уверяла ее, что каждая попытка говорить с Нитетис была бы напрасна. Теперь Атосса снова начала бесноваться и, наконец, довела старуху до того, что она с материнской строгостью приказала ей молчать и отослала ее на рассвете в спальню.
Девушка покорилась приказанию матери, но вместо того, чтобы лечь в постель, стала у высокого окна, выходившего к висячим садам. Плача смотрела она на дом, в котором теперь ее подруга, ее сестра, одинокая, изгнанная, покинутая, ожидала позорной смерти. Вдруг ее потускневшие от слез глаза сверкнули искрами могучей воли, и вместо того, чтобы смотреть в безграничную ширь, она остановила свои взгляды на одной черной точке, которая летела к ней от дома египтянки, становясь все больше и заметнее, и, наконец, опустилась на кипарис возле самого ее окна.
Печаль исчезла с миловидного лица Атоссы; громко переведя дух, она захлопала руками и вскричала:
– Это птица гомай! Вестница счастья! Теперь все будет хорошо!
Та же самая райская птица, вид которой принес сердцу Нитетис столь чудное утешение, придала новую уверенность и Атоссе.
Желая узнать, не видит ли ее кто-нибудь, она заглянула в сад. Убедившись, что там нет никого, кроме старого садовника, она с легкостью серны выпрыгнула из окна, сорвала несколько роз и веток кипариса и с ними подошла к старику, который, качая головой, смотрел на ее проказы.
С заискивающей лаской она погладила щеки старика, положила свои цветы в его загорелую руку и спросила его:
– Любишь ты меня, Сабас?
– О, госпожа! – воскликнул старик, прижимая к своим губам край платья царевны.
– Я верю тебе, старичок, и хочу доказать, что доверяю моему старому, верному Сабасу. Спрячь эти цветы и поспеши во дворец царя. Скажи, что ты несешь плоды для стола. Возле караульни бессмертных находятся в заключении мой бедный брат Бартия и Дарий, сын благородного Гистаспа. Позаботься о том, чтобы обоим тотчас же – слышишь? – тотчас же были переданы эти цветы с искренним приветствием от меня.
– Стража не допустит меня к узникам!
– Возьми эти кольца и всунь их стражам в руку. Несчастным нельзя же запрещать наслаждаться цветами.
– Я попытаюсь.
– Я знала, что ты любишь меня, добрый Сабас. Теперь живо иди и возвращайся скорей!
Старик удалился так поспешно, как только мог. Атосса задумчиво смотрела ему вслед и шептала:
– Теперь оба они будут знать, что я любила их до самого их конца. Роза значит: «я люблю тебя», а вечно зеленый кипарис значит: «вечно и неизменно».
Через час воротился старик и принес поспешившей к нему навстречу царевне любимое кольцо Бартии, а от Дария – индийский платок, смоченный кровью.