Впрочем, беременность отнюдь не порадовала её. Это состояние Воромь нашла крайне неприятным и неудобным, оно снижало её творческие способности и мешало работать – некое подобие болезни, которую приходилось не лечить, а терпеть. Старшая сестра Вугуда предостерегала её от работы во время вынашивания ребёнка, но Воромь не могла ни дня без своего дела.

В то время как жена вкалывала и, даже будучи беременной, горела душой на работе в буквальном смысле этого выражения, Барох ничем особенным не занимался. Единственной своей обязанностью он считал ублажение госпожи в постели и услаждение её взора танцем, а всё остальное время предавался праздности. Ежемесячно ему выдавалась сумма денег, которую он волен был потратить как угодно, а основная часть средств супруги находилась под охраной живого дома. На двери каморки, где хранились деньги, даже не висело замка: дом, одушевлённый своим зодчим, не позволял её открывать никому, кроме хозяйки. Как ни старался Барох взломать заветную дверь, ничего не выходило.

Роды застигли Воромь на работе, и ложем ей стали холодные каменные плиты строящегося дома. Повитуха, которую к ней срочно вызвали, сказала, что переносить роженицу нельзя; сквозь стиснутые от боли зубы Воромь велела продолжать строительные работы и не обращать на неё внимания, и никто не посмел её ослушаться. Единственное, что она потребовала себе – это толстый соломенный тюфяк, который впитал бы кровь. Белоснежный облицовочный мрамор не следовало пачкать ни одной капелькой.

Роды были быстрыми: она «отстрелялась» всего за два часа. Ещё не отошёл послед, а Воромь уже норовила встать и продолжить работу; изумлённая повитуха её остановила:

– Госпожа, ты с ума сошла? Куда ты рвёшься? Какая из тебя работница сегодня? Как только всё, что положено, отойдёт, изволь домой – отдыхать! Самое главное сейчас для тебя – твоё дитя!

Она впервые видела мать, которая даже не поинтересовалась, кого произвела на свет – мальчика или девочку.

Впрочем, Воромь не могли остановить никакие увещевания – едва почувствовав себя способной встать, она сделала это. Рабочая одежда была испачкана кровью, и она надела ту, в которой прибыла из дома. К её досаде, повитуха оказалась права: вскоре Воромь накрыл жужжащий купол дурноты, а в себя она пришла на руках у рабочих.

– И правда: шла б ты, госпожа, домой, – сказал один из строителей. – Вон, дочка твоя кричит – должно быть, кушать просит…

Как всё это было не к месту и не ко времени! Но уж если Воромь бралась за что-то, то всегда доводила до конца – даже нелюбимые вещи, которые она строила без вдохновения. Она всегда делала всё на совесть, вот и сейчас эта совесть не позволила ей бросить новорождённую голодной. Так странно: вот этот красный пищащий комочек – её произведение? Это совсем не походило на её обычных «детей» – величественные сияющие здания, полные души и света. Есть ли в этом кричащем кусочке плоти душа?

В тот день ей пришлось пораньше вернуться домой. Что там творилось! Шум, гам, музыка, вопли… Залитые вином скатерти, разбросанные по полу объедки. Барох пригласил в гости кучу своих приятелей и веселился вовсю, полагая, что жена, как обычно, придёт далеко за полночь, и они успеют к этому времени закруглиться. Воромь не запрещала ему звать гостей, но при условии, что к её приходу должна воцариться тишина, необходимая ей для восстановления сил. Шатаясь и икая, пьяный супруг вытаращил глаза на попискивающий свёрток у Вороми на руках.

– А… госпожа, ты это… Я думал, ты… Ты что-то рановато сегодня!

В это время парочка таких же нетрезвых приятелей Бароха, повисая друг на друге, врезалась ему в спину и разразилась дурацким ржанием.

– Ой… жёнушка явилась – не запылилась, гы-гы-гы!

А Барох всё никак не мог оправиться от изумления. Икая после каждого слова и показывая пальцем на малышку, он спросил:

– А… это… кто?

– Наша дочь, дуралей, – холодно ответила Воромь. И, поморщившись с презрительным раздражением, приказала: – Так, сворачивай весь этот балаган. Чтоб сей же час духу их здесь не было! И мне, и ребёнку нужен покой.

Раздухарившиеся приятели, недовольные непредвиденно скорым окончанием вечеринки, не сразу подчинились. Щелчок пальцев рассерженной хозяйки дома – и пол покоев, где происходило веселье, распахнулся, как крышка погреба. Вся развесёлая шайка-лейка вместе со столами, грязной посудой и раскиданными объедками провалилась вниз, и устройство для выдворения назойливых гостей вышвырнуло их за пределы дома. Столы, покрытые чистыми скатертями, вернулись на свои места, и в доме воцарилась звенящая, сладкая тишина, которой Воромь так жаждала после нелёгкого трудового дня, осложнённого ещё и родами. Уложив дочку в колыбельку в заранее подготовленной детской, она обратилась к дому:

– Если ей что-то понадобится, дай мне знать. Я – спать.

«Да, госпожа, – отозвался голос в её голове. – Твоя постель уже готова, вода в купели согрета для омовения».

Не рассчитывая на помощь обормота-мужа, она наняла для дочери няню. Кушала малышка всего два раза в день, но обильно, а между кормлениями спала, и Воромь продолжала быть верной своему призванию, почти не отвлекаясь на родительские обязанности.

«Больше никаких детей», – решила она для себя.

В каждый кирпич, в каждую плиту и колонну она вкладывала душу, лаская ладонями холодную гладкую поверхность. Камень не предавал, не подводил, не разочаровывал и никогда не надоедал. Высшей радостью для неё было видеть, как свет разума наполнял постройку, в которой поселялась частичка её самой.

Северга росла, предоставленная самой себе. Мать уходила рано утром, а возвращалась почти ночью; случалось, её не было дома по несколько дней. Короткий поздний ужин был единственным временем, которое она находила, чтобы переброситься с дочерью парой слов, но чаще в течение всей трапезы предпочитала молчать. Приходила она вымотанной, с угасшим взглядом, каждый раз оставляя за порогом часть себя. Дома её становилось всё меньше и меньше, а где-то там, далеко – всё больше. Не рядом с семьёй текла её настоящая жизнь: дома Воромь только отсыпалась.

Что видела Северга в своей семье? Отец не изменял своему праздному образу жизни. Запросы его росли, и он выклянчил у матери почти двойную прибавку к своему месячному содержанию. Глядя на папашу – бездельника и никчёмного прожигателя жизни – и его таких же приятелей, Северга с детства проникалась презрением к мужчинам. Когда семья собиралась за ужином, она не удостаивала его и взглядом, а при необходимости обращалась к нему не иначе, чем «эй, ты!»

– Обращайся к своему отцу уважительным образом, – выйдя из своей вечной задумчивости, однажды сделала ей замечание мать.

– А за что мне его уважать, матушка? – спросила Северга с вызывающей усмешкой. – Что он сделал в жизни? Ты хотя бы строишь дома, а он… ест и пьёт за твой счёт, тянет из тебя деньги на гулянки со своими дружками – такими же тунеядцами, как он. Кто он? Твой иждивенец, твой придаток. Ты сама считаешь его пустым местом – так почему его должна уважать я?

Потусторонний, рассеянный взгляд матери приобрёл осмысленное выражение, в нём зажглась искорка жизни – большая редкость для неё, почти не удостаивавшей домашних своим полным, осознанным присутствием.