— Слушай хорошенько, — сказала она. — Мне нужно отлучиться. Если бабушка шевельнется, если я ей понадоблюсь, позвони и сейчас же позови меня. Хорошо?.. Ты ведь уже большой мальчик и знаешь, как это нужно сделать.
Шарль поднял голову и утвердительно кивнул в ответ. Оставшись вдвоем с тетушкой Дидой, он снова спокойно взялся за свои картинки. Так продолжалось четверть часа. В глубокой тишине Убежища слышались только заглушенные звуки, как в тюрьме, — осторожные шаги, звяканье ключей, иногда громкий крик, тотчас обрывавшийся. Но день был томительно жаркий, и мальчик, вероятно, устал; он начал постепенно засыпать, скоро его головка, словно не выдержав тяжести густых кудрей, склонилась долу; уронив ее на стол, он заснул, бледный, как лилия, прижавшись щекой к картинкам с изображениями королей в золоте и пурпуре. Его сомкнутые ресницы отбрасывали тень, кровь слабо билась в сквозивших под прозрачной кожей тонких голубых жилках. Он был прекрасен, как ангел, но к этой красоте примешивалось что-то неопределимое — порочные черты целого рода, проступавшие на его нежном лице. И тетушка Дида смотрела на него своим пустым взглядом, не выражавшим ни радости, ни горя, — так созерцает все сама вечность.
Но через некоторое время в ее светлых глазах пробудился какой-то интерес. Что-то случилось: красная капля набухла на краю левой ноздри Шарля, потом скатилась, за ней — другая. Это была кровь, кровавая роса, просочившаяся на этот раз без всякого ушиба или царапины; она выступала сама собой из тканей, предательски ослабленных вырождением. Капли слились, и тоненькая струйка потекла по картинкам, разрисованным золотом. Маленькая лужица покрыла их и проложила дорожку к углу стола; капли крови, тяжелые, густые, стали падать одна за другой на каменные плиты пола. Мальчик, спокойный, как херувим, продолжал спать, не зная, что жизнь его уходит, а безумная тетушка Дида смотрела на него со все возраставшим интересом, без всякого страха, скорее, это ее забавляло: она следила за падавшими каплями так же, как за большими мухами, полет которых порой наблюдала целыми часами.
Прошло еще некоторое время; тонкая красная струйка стала шире, капли падали все чаще, с легким стуком, настойчивым и однообразным. Вдруг Шарль шевельнулся, открыл глаза и увидел, что он весь в крови. Это его не испугало — он привык к кровотечениям, случавшимся у него от малейшего ушиба. Он только недовольно всхлипнул. Но, видимо, инстинкт предупредил его об опасности, он забеспокоился, захныкал сильнее и стал невнятно лепетать:
— Мама! Мама!
Но он уже слишком обессилел, непреодолимая усталость охватила его, и он снова уронил голову. Закрыв глаза, он, казалось, опять уснул и во сне продолжал стонать, тихо всхлипывая, все слабее и глуше:
— Мама! Мама!
Картинки потонули в крови, черная бархатная курточка и панталоны, обшитые золотым шнуром, были испачканы длинными красными полосами; тонкая красная струйка упорно, не переставая, текла из левой ноздри. Влившись в алую лужицу на столе, она дальше падала вниз и растекалась по полу большой лужей. Если бы сумасшедшая закричала, ее испуганного возгласа было бы достаточно, чтобы прибежали на помощь. Но она молчала, она никого не звала и, не шевелясь, смотрела, словно из иного мира, как свершалась судьба. Прабабка потеряла способность хотеть и действовать — вся она как бы иссохла, ее тело и язык были связаны, скованы ее столетним возрастом, а мозг окостенел под влиянием безумия. Однако этот красный ручеек стал пробуждать в ней какое-то чувство. По ее мертвенному лицу вдруг пробежала дрожь, на щеках выступил румянец. Наконец последний призыв мальчика: «Мама! Мама!» вернул ей жизнь.
Тогда в ней началась ужасная борьба. Она сжала своими костлявыми руками виски, как будто боялась, что треснет ее череп. Она широко раскрыла рот, но не могла издать ни звука: страшное смятение, нараставшее в ней, лишило ее языка. Она силилась подняться, бежать, но у нее не было мускулов, она была пригвождена к своему креслу. Все ее жалкое тело дрожало в нечеловеческом усилии позвать кого-нибудь на помощь, но она не могла вырваться из темницы дряхлости и безумия. Лицо ее было искажено, память проснулась; она, должно быть, все сознавала.
Это была медленная и очень спокойная агония, длившаяся долго-долго. Шарль как будто уснул и совсем затих, теряя последние капли крови, падавшей с легким стуком. Его лилейная белизна превратилась в смертельную бледность. Губы обесцветились, став сначала синевато-розовыми, потом совершенно белыми. Но прежде чем умереть, он еще раз открыл свои большие глаза и устремил их на прабабку, увидевшую в них последнюю искру жизни. Его восковое лицо было уже мертвым, только глаза продолжали жить. Они были еще прозрачными, они еще светились. Внезапно они стали меркнуть и погасли. Глаза умерли — это был конец. Шарль скончался спокойно — он был словно иссякший источник, из которого ушла вся вода. Жизнь больше не трепетала в жилках, проступавших сквозь нежную кожу, только тень от ресниц падала на бледное лицо. Он был божественно прекрасен. Его голова утопала в крови, среди разметавшихся белокурых кудрей царственной красоты; он напоминал тех безжизненных наследников престола, которые, не в силах вынести проклятого наследия своего рода, засыпают вечным сном пятнадцати лет, пораженные дряхлостью и слабоумием.
Едва только мальчик испустил последний, чуть слышный вздох, в комнату вошел Паскаль, за ним Фелисите и Клотильда. Увидев огромную лужу крови, залившую пол, доктор воскликнул:
— Боже мой, именно этого я всегда и боялся! Бедное дитя! Здесь никого не было, все кончено!
Но тотчас же они все оцепенели от ужаса при виде необыкновенного зрелища. Тетушка Дида стала выше ростом, ей почти удалось подняться. Она пристально смотрела на лицо умершего, спокойное и бледное в красной луже застывавшей крови, и какая-то мысль пробудилась в ее глазах после долгого двадцатидвухлетнего сна. По-видимому, ее неизлечимое, тяжелое безумие не было настолько полным, чтобы под влиянием страшного удара в ней не могли вдруг пробудиться глубоко запрятанные далекие воспоминания. И вот теперь, всеми позабытая, она ожила, восстав из небытия, высокая и бесплотная, как призрак ужаса и скорби.
Она словно задыхалась, потом, вся дрожа, пролепетала одно только слово:
— Жандарм! Жандарм!
Паскаль, Фелисите и Клотильда поняли. Содрогнувшись, они невольно посмотрели друг на друга. Это слово вызывало в памяти всю ужасную жизнь их праматери, и пылкую страсть ее юности, и долгие страдания потом, в зрелом возрасте. Уже два раза выпадали на ее долю сильные душевные потрясения: первый раз в самом расцвете жизни, когда жандарм застрелил, как собаку, ее любовника, контрабандиста Маккара; второй раз через много лет, когда опять-таки жандарм выстрелом из пистолета размозжил голову ее внуку Сильверу, этому бунтарю, этой жертве кровавых семейных раздоров. Кровь, всегда кровь обрызгивала ее! И вот третье, последнее, душевное потрясение, — снова кровь, оскудевшая кровь ее семьи. Тетушка Дида видела, как вытекала эта кровь, медленно, капля за каплей, и теперь она вся на полу, а прекрасное дитя с белым, без кровинки лицом уснуло навеки.
И, вспомнив вновь всю свою жизнь, окутанную красным туманом страсти и муки, трижды разбитую ударами всевластного, карающего закона, она пробормотала три раза:
— Жандарм! Жандарм! Жандарм!
Затем она упала в кресло. Думали, что она умерла на месте.
Наконец возвратилась сиделка: она оправдывалась, хотя и была уверена, что ее уволят. Когда Паскаль помогал ей уложить тетушку Диду в постель, он увидел, что она еще жива. Она умерла лишь на следующий день, в возрасте ста пяти лет, трех месяцев и семи дней. Причиной смерти было воспаление мозга, вызванное последним потрясением.
Паскаль, осмотрев ее, сразу сказал Фелисите:
— Она проживет не больше двадцати четырех часов. Завтра она умрет… Сколько несчастий и горя! Удар за ударом! Дядя, этот бедный мальчик, теперь она!
Он помолчал, затем прибавил вполголоса: