– Почему?
– Почему? – повторил он. – Почему? Грех, смерть… Смертный грех… Можешь ты это понять? – Осторожно, стараясь не дотронуться невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако. Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и она казалась взрослой женщиной.
– Входи тоже, – сказал он, – нас могут увидеть, и тебе не поздоровится… Сама знаешь.
– Через час, – сказала она, – я уже буду сидеть в поезде, вот билет «туда», обратного мне не купили, – она подняла коричневый билет, Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. – В вагоне я сниму пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?
Он опять кивнул.
– Час это много… Ты знаешь, что такое грех? Смерть?… Что такое смертный грех?
– Один раз, – сказала она, – этого добивался от меня аптекарь… и еще учитель, который преподает у вас историю.
– Дрёнш?
– Да… Я знаю, чего они добиваются. Мо не понимаю смысла тех фраз, которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же, как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова, которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?
– Да.
– Что же это такое? – спросила она. – И тебя мучает это?
– Да, – сказал он, – очень.
– И сейчас тоже?
– Да, – сказал он, – а тебя не мучает?
– Нет, – сказала она, – меня не мучает… Но я в отчаянье, что это вообще существует и что люди добиваются этого от меня… И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за этого?
– Да, – сказал он, – только из-за этого. И что ты связал на земле, будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?
– Понимаю, – сказала она, – когда у нас в классе был закон божий, я иногда оставалась вместе со всеми.
– Раз так, – сказал он, – тогда ты, может, знаешь, что такое грех. И смерть.
– Да, знаю, – сказала она, – и ты на самом деле веришь в это?
– Да.
– Во все? – Во все.
– А я не верю… Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас, верующих, застрелить себя или… Я это слышала собственными ушами, – сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, – слышала своими собственными ушами. Я слышала, как священник говорил: «Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь».
– Дарованную им жизнь, – повторил он насмешливо, – и потом у господа нет ног.
– Нет? – спросила она тихо. – Нет ног? Разве его не пригвоздили?
Он промолчал, залился краской и тихо произнес:
– Да, правда.
– Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить и в это.
– Во что?
– В то, что нельзя бросаться своей жизнью.
– Да, да, – сказал он и поднял пистолет дулом кверху.
– Послушай, – сказала она вполголоса, – убери его. У тебя с ним такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.
Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны. Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.
– Этого за глаза довольно, – сказал он.
– Стреляй во что-нибудь еще, – предложила она, – например в… – она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его дом и договорила: – в теннисные мячи.
Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли как плети, он даже выронил обоймы.
– Откуда ты знаешь? – пробормотал он.
– Что знаю!
Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и жесткие.
А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом, сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца – срез огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем он становился темнее и крепче.
– Я знаю, – продолжала девочка, – как они боролись с грехом. Сама слышала.
– Кто?
– Ваши святые. Священник рассказывал; они бичевали себя, постились и читали молитвы, но никто из них не убивал себя. – Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет я не твой Иерусалим.
– Им было не четырнадцать лет, – сказал мальчик, – и даже не пятнадцать.
– Как кому, – возразила она.
– Нет, – сказал он, – нет, это неправда, большинство из них стало праведниками только после того, как они уже нагрешили. – Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной к подоконнику, чтобы не коснуться ее.
– Не ври, – сказала она, – некоторые вовсе не грешили раньше, и вообще я во все это не верю… уж если во что верить, то скорее в матерь божью.
– «С к о р е е», – он презрительно усмехнулся, – но ведь она была матерью божьей.
Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:
– Извини… да, да, я это уже пробовал. Молился,
– А посты соблюдал?
– Что там посты, – сказал он, – на еду мне вообще наплевать.
– Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя.
– Послушай, – сказал он вполголоса, – тебя это, в самом деле, не мучает?
– В самом деле, не мучает, – сказала она. – У меня нет желания что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать… А тебя это мучает?
– Да.
– Как жаль, что ты такой набожный, – сказала она.
– Почему жаль?
– Я показала бы тебе мою грудь. С радостью… тебе… сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто никогда ее на видел.
– Никогда?
– Да, – сказала она, – никогда.
– Покажи мне это, – сказал он.
– Теперь все будет не так, как тогда? Помнишь?
– Помню, – сказал он.
– Тебе тогда плохо пришлось?
– Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже давно забыл. Ну… – сказал он.
Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он представлял себе стеклянные нити.
– Не здесь, – сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не котел выпускать ее голову из рук и настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери на балкон они прошли через всю кухню – казалось, он все время наступает ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.
Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и толкнула дверь в свою комнату.
– Здесь, – сказала она, – у меня в комнате. Только не там.
– Мирцова, – прошептал он.
– Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.
– Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. – Он покраснел, потому что опять сказал «это», вместо того чтобы сказать «ее».
– Мне так жаль, – сказала она, – что для тебя это тяжкий грех.
– Я хочу это видеть, – сказал он.
– Никто… – сказала она, – ты никому не должен ничего рассказывать.
– Да.
– Даешь слово?
– Да… Но одному человеку я все же должен рассказать.
– Кому?
– Подумай сама, – сказал он тихо, – ты ведь знаешь…
Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво посмотрев на него, она сказала:
– Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому.
– Да, да, – ответил он. – Покажи.
Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась, она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись.