– Деньги взяла?
– Да.
– Билет?
– Да.
– Бутерброды?
– Да.
– Чемодан сложен аккуратно?
– Да.
– Ты ничего не забыла?
– Нет.
– Никому ничего не рассказала?
– Нет.
– Адрес в Вене помнишь?
– Да.
– Номер телефона?
– Да.
Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с ее плеч на руки.
– Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться… и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь…
– Да. Хорошо. Знаю.
– А теперь пошли.
Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой, холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм… догматизм, человек по фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему крутятся догматы утраченной веры, будто мозг – это ткацкий станок, шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря – только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас – обычно это бывает после нескольких рюмок, – и тогда люди говорят: «Боже, несмотря на все, она наша, истая цишбруннская девушка».
Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы, окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей.
– Когда-нибудь я им отомщу, – сказала она. – Ужасно, что тебе надо уезжать. И что мне пришлось уступить.
– Так едем со мной.
– Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем.
Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила – тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать покачала головой и не дала ей поднять чемодан.
– Я сама, – сказала она, – а ты поторапливайся. Уже поздно.
На лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные, из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с берега реки, стал громче, люди уже заводили машины – соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на «ты»: «Иди, голубушка, проходи без перронного». Пьяный, покачиваясь, брел по темному подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона, мать внесла чемодан на площадку.
Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда.
Хорошо, что их прощанье было таким коротким – у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной, длиннее, чем весь прошедший день.
– Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать его?
– Да, пришли. Ах, мама…
– Ну что?
– Я ведь с ним почти незнакома.
– Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним.
– И не пьет вина?
– Да, он не любит вино… И у него есть деньги, он торгует разными вещами.
– Какими вещами?
– Сама не знаю какими – наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом роде. Он тебе понравится.
Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка опять закрутится, заведет старые песни – мать разразится целой тирадой: «Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?» и «Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?»
Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники, сплошная стена виноградников, промелькнул лесок… а вот и шлагбаум у водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: «Иерусалим! Иерусалим!» – а потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не сниму пока пальто, думала она, пока еще рано.
III
– Что она кричала? – спросил Гриф.
– Разве ты не расслышал?
– Нет, а ты? Что она крикнула?
– «Иерусалим», – сказал Пауль тихо. – «Иерусалим» – она кричала это и после того, как поезд прошел. Пойдем. – Он обескураженно посмотрел на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится; представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. – Пошли, – сказал он. Слово «Иерусалим» я расслышал, думал он, но не знаю, что она хотела этим сказать.
Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет; в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились и поглядели друг на друга:
– Ты вправду решился на это?
– Нет, – сказал Пауль, – да нет же, надо… – Он; покраснел и отвернулся. – Ты разложил мячи на дереве?
– Да, – сказал Гриф, – они все время скатывались, но потом я нашел в коре выемку.
– Какое между ними расстояние?
– В ладонь шириной, как ты велел… Послушай, – добавил он тише и остановился, – не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату… Ты ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. – Он переложил банку с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил его за рукав куртки.
– Да, – согласился Пауль, – я и сам не стал бы на твоем месте возвращаться в эту комнату.
– Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно… ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять рядом.
– Да, это невозможно. Пошли!
– Что мне делать?
– Обожди, сперва мы постреляем, идем…
Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался.
– Ты должен меня застрелить, – сказал Гриф, – послушай, ты это просто обязан сделать.
– Ненормальный, – сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль сказал:
– Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на предохранителе.
Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе – белые и волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную землю.
– Иди, – сказал Пауль, – и поставь банку между третьим и четвертым мячами.
Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади мячей – каждую минуту она могла опрокинуться назад.
– Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым.
– Мотай оттуда, – сказал Пауль, – я стреляю. Иди сюда.
Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет, прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять. Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и невредима.