Простоит! Сколько крови пролито, чтобы уберечь, спасти, украсить Град, утвердить землю. Той всенародной, веками проливаемой крови. Нету земли в мире, которая приняла бы столько мук, сколько Русская земля. И что стало на той святой крови, то не порушится.
Так он писал. Скупой свет сочился сквозь слюдяное окно. Там снежно, бело за окном. И тихо. О, сколь облыжна тишина!
Если б не слюда в окне, он увидел бы их, те терема. Они выше монастырских стен. Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве, – тут, в сердце Москвы, в сердце сердца страны. Когда изнемогла страна, – и вот обессилет, – про что думали они, вельможи? Они рвали на части ее, надрывающуюся в бореньи на ливонских полях. "Каждый за себя", – вот что думали они. Не Русь, не Москва, а мой двор, двор Милославского, Курбского, Львова, – вот что думали они. И они низводили кривду в суды. И на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. И врагам отворяли города. И смерти искали того, кто стал за великую землю и не дал им кормиться ею. Сколько их?
И не в теремах только (о, если бы только в теремах!), и не в боярских охабнях ищи лукавого их разума: он и под святительскими митрами, он и в монастырях и соборах, в хитростных книжных словесах. В латинском и в еллинском научении: лишь бы не в русском!
Он вспомнил одного из них. У него было румяное лицо и рыжие вихрастые брови под смиренной скуфьей. Она не смирила его. Он сменил свой боярский двор на монастырь. Неволей, может, а то и схоронился там: "поймай меня!" И хотел, чтоб монастырь стал его двором. Он обличал: "То не правила ваши, а кривила". Так шатал он древлюю твердость. "Царский суд! – говорил он. – Есть и повыше… Пусть судит царь со всеми князи и бояры". Вот куда он тянул. И от Омира приводил, от Аристотеля, из Платонова "Симпозия". Насмешливо предложил: "Если что не гораздо, исправь".
Песок посыпался на исписанные листки. Перо забегало дальше. "Мой двор!" – кричат они. И кричали в городах: Новгородский двор! Псковский двор! Но в Пскове же старец жил, Филофей – он не был боярином. И в разрядных книгах нет родословия Иосифа Санина, игумена с волока Ламского. Выше святительского суда, выше боярского синклита, выше княжьих распрей поставили они власть царскую – обруч, стягивающий царство. Да едино будет оно. Сломи обруч – и рассыплется царство. Не великому ли князю Ивану Васильевичу, третьему Иоану, что потоптал ханскую басму, предстоял Иосиф Волоцкий, преподобный? А с тех пор еще дивно приумножилось царство. Семнадцать златых степеней сосчитала с начала его до нашего времени, до времени Ивана Васильевича, четвертого Иоана – Степенная книга. Чтобы оглянулось и подивилось само на себя государство в славном, многострадальном беге своем… О, мудрая книга, велением сотворенная великого государя, собирателя святынь, собирателя царства!
Он писал. Но тихий поскрип пера не мог заглушить погребального звона в его ушах. И он откинул легкое перо. То воля государя. Да не посужу его. Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Это выпало ему – грозный путь к славе. Тяжесть непереносимую поднял на рамена – ни отец, ни дед его не ведали того бремени. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный смоков и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, исполиновых, неподъемных человеку трудов. Видит он неслыханно истерзанную землю. Ближний не посмел идти с ним путем его. Темным гневом помраченный, поразил он сына, того, кто продлил бы царство. Скорбно усомнился в деле своем. Унывный звон со звонниц, похоронный, пролился над Москвой, над славным, пресветлым, над великим градом. О тех, кто злую гибель умышлял Руси и ему, кормчему, царю. О срубленных головах зверя, выходящего из бездны. Да не посужу его, господи. Безмерна мука его. Да укрепится смятенный дух. Да снимется скорбь с него. Да все люди на Русской земле, кто бы они ни были, станут ему помощниками. Да увидит он плод трудов своих и радость земле.
Он глядел на слюдяное оконце. Там, за окном, шел снег, потом улегся ветер, снег перестал. Отблеском новой белизны просветлело слюдяное окно. Постучали. Келейник стоял за низкой дверью – надо пригнуться, чтобы войти в нее.
Некий человек ждал.
Человек был из царского дворца. От царя. И от митрополита.
Он привез весть. То была радость.
"Возвеселитесь сердцем: новое царство послал бог России!”
Тот, кто писал у липового стола, выслушал весть. Широко перекрестился и положил земной поклон.
По свежему, пахучему, поскрипывающему снегу побежали люди.
Вдруг снова ударили колокола, но праздничным, звонко заливающимся перебоем. Трезвоном перекликались улицы и площади.
"Радуйтесь!" – прокатилось по городу. Мешки с медью высыпали для нищих, ибо настал праздник во всей Москве – для всей земли Русской.
Сибирских послов кормили на государев счет.
Им надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.
Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.
Как обещал Иван Васильевич, велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.
Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.
Праздные, они бродили по улицам и площадям. И больше всех – Гаврила Ильин, легкий человек.
Он смотрел, как на широкой площади у Кремля – на Пожаре проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро.
Вот мелькнуло шитое очелье, но продавец глянул зорче на покупателя, на рыскающие глаза и култышку-бороденку ярыжки – миг, и очелье исчезло в рукаве продавца, сам он отступил на два шага, и толпа смыла его.
Шныряли черные монахи. Под рясой у них – частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью христовой. Дай медный алтын – будет твое.
В стороне переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.
Чей-то возок застрял в толпе. Ильин не слышал криков возницы, махавшего бичом, слышал только вопли блаженных, которые окружили возок, юродствуя, гремя цепями и веригами.
В конце обжорного ряда, где висел кислый запах щей, требухи и пота, было кружало. Оттуда валил пар. Там сипели волынки. И Гаврила вошел на их звук и там увидел осанистого, дюжего, краснощекого человека. Он стоял, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.
– Голова ль ты моя удалая, – говорил краснощекий.
– Удалая твоя голова, – подтверждал голяк.
– И что ж ты? – грозно и весело спрашивал краснощекий.
– А я до головы твоей.
– Вопрошай!
– Скажи, головушка, ответь – не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?
Краснощекий захохотал и кинул голяку деньгу. Вдруг повернулся к Ильину:
– А, сибирский царевич!
– Признал почему? – спросил Гаврила, чуть оторопев.
– По перьям! – крикнул тот, и вдруг весь кабак, все питухи и веселые женки и сидельцы и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.
Ильину стало обидно. А тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.
– Пророк Моисей, – возгласил он, – водам Чермного моря глагола: "Утишьтесь, воды!" И – расступитесь!
Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. Ильин хотел рвануться, но, дивясь, почувствовал, что никакой обиды в нем уже нет, что властная, веселая ласка этого осанистого человека приятна ему. И сам не заметил, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.