– Я царский пивовар, – важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. – Мне все ведомо.
И Гавриле показалось в этот миг, что пивовар – это больше самого большого боярина, и он был горд и счастлив приязнью веселого высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.
В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком-атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.
Кто бы не вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал, как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой-то особенной легкостью.
Стоило ему захотеть чего – и тотчас становилось по его желанию. Посмотреть на него, не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.
– Анисим, распотешь!
И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул тоненько, по-женски: и говорит:
– Ты рублей не трать попусту – Не полюблю Я тебя!
Пивовар задохнулся:
– Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, – мы с атаманом угощаем!
Гаврила брякнул серебром. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, – развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва. Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заснеженном полу. Он был пьян, подпирался руками, чтобы не упасть. На груди, под расстегнутой рубахой, виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что-то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось: "Хороши слободки на Дону".
Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого-то волынку и сыграл, и все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали: "Ох, и казак-атаман!" Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и поймал Кутугая. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться, но вдруг понял, что смеются над ним и что для здешних людей и тархан, и Кутугай – ребячьи, нестоящие пустяки.
Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.
– Тут тебе не с кистенем… девок щекотать… Тут жох народ! – кричал ему веселый пивовар.
Гаврила отошел в сторону и сел на лавку. В голове у него гудело, в глазах от зелья круги.
– Ребят троих в срубе сжег… Ольгушку псарям отдал, – слышал он бормотанье мужичонки. – Кровь высосал, жилы вытянул… Голодом мрет народ…
Мужичонка объяснял бородачу в синей поддевке:
– С обозом мы тут – оброк ему, пот мужицкий… Ему-то надоть, боярину, значит… Лютому-то… Как же, гляди, я? Гол, значит. В железах сгноит… Баба у меня, детушки – помирать им.
– Ступай на Дон, – услышал Гаврила ответ. И будто ему, Ильину, это было сказано: "Хочешь вернуться на Дон?”
– …На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные – на Невесту-реку!
Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле.
– А податься, мил человек, – некуды податься. Юрья-то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная – на смерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало – живую душу на мертвую чепь. Бог-то, мил человек, ты скажи, бог-то где?
– Бог? Слушай великое слово, человече, – загремел громогласно, как труба, чернобородый: – "Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил и повели их полканы. Чад наших терзает!”
В кабаке стало тихо. Кто-то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок кунью шапку.
Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.
– Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!
Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого он раньше не замечал.
– Орлы, галки – дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, – как бы глаз не выклевали!
Тот, четвертый, говоря это, сощурился, – глаза сделались остренькими, как буравчики. И голос, и слова его были ненавистны Ильину, и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь он – опрятный, гладкий, чему-то улыбающийся.
В одно мгновенье – так показалось Ильину – снова стало шумно. Кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием.
Ильин толкнул их, ноги его плохо слушались. Он тоже что-то кричал и жадно хотел посмотреть, хоть только разок взглянуть в лицо мужику, звавшему на Дон, грозя Орлу и Ваалам. И он увидел худое лицо, сумрачно-спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз на дне глубоких впадин. Голова посадского, безмятежного тулупщика, снова выросла перед Ильиным.
Он взмахнул руками, выкрикнул что-то прямо в те маленькие, довольные, остренькие глазки. Но хмель сразил Гаврилу. И, рушась, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.
Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.
– Бедненький… Что ж ты?… И шуба – красу-то какую в грязи вывалял! Аль ты боярин?
Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик, лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.
Женщина достала Ильину, чем прикрыть голову.
Солнце уже коснулось крыш. Но на Пожаре все колыхалась толпа.
А у белокаменных хором прогуливались мелкими шажками люди в круглых, искусно заломленных шапочках. Волосы на их лицах были выщипаны, брови насурмлены. Люди эти, наклоняясь, заглядывали в глаза встречным женщинам. То были щеголи.
И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова. Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст, красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади. Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега, весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, златоверхие, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе…
Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели; землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках; сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, где уже раздвинулись и налились светлой водой следы санных колей; и небо – такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.
Дома сосед, пасечник, спросил у посадского, мастеря свистульки для детей:
– Верно, будто и кесарь поднялся на нас?
– Кесарь! – сказал посадский. – Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ-то, мужик-то, во! Когда та силища за себя станет… – непонятно намекнул он, подумав о мужике в синей поддевке.