Снимок N5. Он должен был бы стать шедевром этого дня — всё семейство, рассаженное обоими родителями с целью изобразить идею радостей семейной жизни вкупе с аллегорией. В намерение входило представить увенчание младенца цветами с помощью соединённых усилий детей, направляемых советами отца под личным надзором матери; одновременно это должно было означать «Победу, передающую свой лавровый венок Невинности, в окружении Решительности, Независимости, Веры, Надежды и Милосердия, содействующих выполнению этой возвышенной миссии, в то время как Мудрость ласково на них глядит и одобрительно улыбается!» Таковым, повторяю, было намерение; результат, на взгляд любого непредубежденного наблюдателя, имел однозначное толкование: младенец в припадке, мать (несомненно, под влиянием ошибочных представлений об основах человеческой анатомии), пытающаяся вернуть его к жизни путём пригибания его макушки до соприкосновения с грудкой; два мальчугана, в предчувствии скорой кончины малютки отрывающие от его волос по локону в память рокового события; две девушки, ожидающие своей очереди на доступ к волосам ребёнка и коротающие время за удушением третьей; и, наконец, папаша, в отчаянии от необычного поведения своей семьи проткнувший себя ножом и нащупывающий рукой свой письменный прибор, чтобы сделать памятную запись.
Всё это время я не имел случая пригласить к аппарату свою Амелию, но в продолжение второго завтрака я улучил-таки момент и, порассуждав о фотографировании вообще, повернулся к ней со словами:
— Перед тем, как стемнеет, мисс Амелия, я надеюсь иметь честь отобразить на негативе вас.
Она же ответила мне с милой улыбкой:
— Конечно, мистер Таббс. Здесь неподалёку есть домик, мне хочется, чтобы вы его сфотографировали после завтрака. Когда вы закончите, я буду в вашем распоряжении.
— И поверьте, негатива у вас будет препорядочно! — встрял этот ужасный капитан Фланаган. — Устроим ему, дорогая Мели?
— Весьма надеюсь, капитан Фланаган, — перебил я его с величайшим достоинством. Но моя вежливость пропала втуне, ибо это животное разразилось громким «о-хо-хо!», так что Амелия и я едва не расхохотались над его глупым поступком. Она, однако, с природным тактом исправила положение, заявив этому медведю:
— Ну-ну, капитан, не будем с ним слишком жестокими!
(Жестокими со мной! Со мной! Благослови тебя Господь, Амелия!)
В этот момент на меня нахлынуло внезапное ощущение счастья, и слёзы навернулись мне на глаза, когда я подумал: «Исполнилась мечта моей жизни! Я сфотографирую Амелию!»
Я и вовсе пал бы на колени, чтобы возблагодарить её, если бы при этом меня не скрыла скатерть и если бы я не знал заранее, насколько трудно бывает после этого вновь принять нормальное положение.
И всё же в конце трапезы я ухватился было за возможность дать выход переполнявшим меня чувствам. Повернувшись к сидевшей рядом Амелии, я едва успел прошептать ей: «В груди, где это сердце, моя дорога...» [88] — но не закончил фразы, так как за столом вдруг воцарилось молчание. С восхитительным присутствием духа Амелия произнесла:
— Ещё пирога, говорите, мистер Таббс? Капитан Фланаган, будьте любезны, отрежьте мистеру Таббсу вон того пирога.
— Его почти не осталось, — сказал капитан, нагнув свою большущую голову почти к самому пирогу. — Я передам ему всё блюдо, хорошо, Мели?
— Не надо, сэр, — вмешался я, бросив на него уничтожающий взгляд, но он только усмехнулся и произнёс:
— Не скромничайте, Таббс, мой мальчик. В кладовке пирогов ещё хватает.
Амелия с беспокойством взглянула на меня, и мне пришлось проглотить гнев — и пирог тоже.
Второй завтрак закончился, и я, получив указания, как добраться до домика, приладил к своей камере накидку, предназначенную для проявления плёнки на открытом воздухе, саму камеру водрузил на плечо и направился к холмам, на которые мне указали.
Моя Амелия сидела за работой у окна, когда я со своим аппаратом проходил мимо; ирландский идиот был подле неё. В ответ на мой исполненный бессмертной любви взгляд она сказала с тревогой:
— Мистер Таббс, вам, наверно, очень тяжело? У вас разве нет мальчика-носильщика?
— Или ослика, — хихикнул капитан.
Я сдержал шаг и круто обернулся, чувствуя, что человеческое достоинство и свобода личности должны отстоять свои права сейчас или никогда. Ей я сказал просто: «Благодарю вас!», послав при этом воздушный поцелуй, затем, вперив взгляд в стоящего тут же идиота, я прошипел сквозь стиснутые зубы:
— Мы ещё встретимся, капитан!
— Надеюсь, Таббс, — ответил безмозглый болван. — Ровно в шесть, за обедом, помните!
Холодная дрожь пронизала меня. Я приложил величайшее усилие, чтобы её побороть, но мне это не удалось. Что ж, я снова приладил свою камеру на плечо и угрюмо зашагал прочь.
Пара шагов, и вот я совладал с собой. Зная, что её взгляд был устремлён на меня, я ступал по гравию упругой поступью. Что за дело было мне в этот момент до всего капитанского племени? Могло ли оно поколебать моё самообладание?
Холм располагался примерно в миле от виллы, поэтому я достиг его усталым и запыхавшимся. Но мысли об Амелии придавали мне сил. Место я выбрал такое, чтобы с него открывался наилучший вид на домик и чтобы можно было также захватить в кадр крестьянина и корову, бросил влюблённый взгляд в направлении отдалённой виллы и, бормоча: «Амелия, всё это ради тебя!», снял колпачок с объектива. Спустя одну минуту и сорок секунд я вновь надел его.
— Дело сделано! — вскричал я в безотчётном порыве. — Амелия, ты моя!
Нетерпеливо, дрожа всем телом, сунул я голову под накидку и приступил к проявке. Деревья несколько размыты — ничего! Ветер их слегка качнул; это не имеет особого значения. Крестьянин? Он сдвинулся на пару дюймов, и я с сожалением обнаружил у него слишком много рук и ног — не страшно! Назовём его пауком или многоножкой. Корова? Нехотя должен признать, что у неё оказалось три головы; хотя такое животное может быть весьма любопытным, оно совершенно не живописно. Зато насчёт домика нельзя было ошибиться, его дымоходы не оставляли желать лучшего, и — «Принимая во внимание всё вместе, — думал я, — Амелия будет...»
Но в этот момент мой внутренний монолог был прерван хлопком по плечу, который к тому же оказался скорее повелительным, чем вежливым. Я вылез из-под накидки (излишне говорить, с каким сдержанным достоинством) и повернулся к чужаку. Это был плотный человек в грубой одежде, с виду омерзительный. Во рту он держал соломинку. Его спутник полностью ему соответствовал.
— Молодой человек, — произнёс первый, — вы заявились без спросу в чужие владения, так что удалитесь, и весь тут сказ.
Едва ли следует говорить, что я не обратил на его слова никакого внимания, а взял бутылочку с гипосульфитом натрия и приступил к фиксации изображения. Мужлан попытался меня остановить, я дал отпор; негатив упал и разбился. Из дальнейшего не помню ничего, могу лишь высказать смутную догадку, что я кому-то как следует врезал.
Если в том, что я вам только что прочёл, вы способны отыскать какое-либо объяснение моему теперешнему состоянию, то дерзайте; но сам я, как и прежде, могу повторить лишь, что я потрясён, разбит, болен, весь покрыт синяками и не имею ни малейшего представления о том, что со мной произошло.
ВИЛЬГЕЛЬМ ФОН ШМИТЦ
«Вот так всегда!»
Старинная пьеса [89]
Знойное сияние полудня уже уступило место прохладе безоблачного предвечерия, и умиротворённый океан с лёгким нашёптыванием, внушающим поэтичным умам фантазии насчёт разоблачения и омовения, кропил мол, когда вдали показались двое путников, приближающихся к уединенному городишке под названием Уитби [90] по одной из тех головокружительных троп, удостоенных наименования дороги, которые только и могут вести в такие городки и которые обычно бывают проложены, надо полагать, согласно некоему фантастическому образцу трубы, подводящей к бадье дождевую воду. Старший из путников был измождённым мужчиной с желтоватым лицом, украшенным чем-то, на расстоянии часто принимаемым за усы, и скрытым под бобровой шапкой сомнительного возраста, а вся его наружность была если не представительной, то, по крайней мере, почтенной. Более молодой, в котором понятливый читатель уже опознаёт героя моего рассказа, имел обличье, которое, раз увидев, уже нельзя было забыть: лёгкая склонность к тучности казалась лишь незначительным изъяном в мужском изяществе его осанки, и хотя строгие законы красоты, вероятно, потребовали бы несколько более длинных ног для большей пропорциональности фигуры, хотя глазам его следовало точнее соответствовать друг другу по цвету и форме, чем это выходило на самом деле, но тем критикам, которые в своих суждениях не стеснены строгими правилами вкуса — а таких ведь много, — и тем, которые способны были закрыть глаза на недостатки его облика и возвестить о его прелестях, сколь бы малое число их ни отыскалось ради этого, тем, помимо прочих, кто знал и ценил его качества как личности и верил, что сила его разума превосходила аналогичные способности людей той эпохи, хотя — увы! — ни один такой ценитель ещё не подвернулся, — для тех он был сам Аполлон.