А в небольшой гостиной тут же рядом, незамеченный и заброшенный, хотя его Сьюки была так близко, мокрый, грязный и растрёпанный сидел юноша; по его просьбе разожгли огонь, перед которым он сейчас и сушился, но это было совсем не то «радостное пламя, когда зима не за горами», если использовать его же собственное яркое выражение; на сей раз огонь был питаем хилой и трещащей охапкой хвороста, отчего происходил один лишь почти удушивший его дым, поэтому извиним поэта, который не был способен почувствовать так остро, как обычно, что «...издревле и поныне британец, зря огонь в камине, уверен: не разрушит враг его незыблемый очаг!» (здесь мы снова используем собственные волнующие слова нашего героя).

Официант, не догадываясь, что перед ним сидит поэт, пустился в доверительные разглагольствования; он прошёлся по различным материям, но юноша сидел с отсутствующим видом, однако как только официант завёл речь о Сьюки, тусклые глаза поэта вспыхнули и он бросил на говорящего дикий взгляд, полный презрительного вызова, который, к несчастью, не достиг цели, ибо официант в этот момент поправлял огонь и больше ничего не замечал.

— Скажи, о скажи эти слова снова! — выдохнул поэт. — Я их, вероятно, не так понял!

Официант поднял на него изумлённый взгляд, но любезно повторил своё последнее замечание:

— Я просто сказал, сударь, что она необыкновенно умная девушка, и что я хотел бы иметь её руку, но она заверила меня, что со временем я смогу овладеть её изящной...

Но он не договорил, ибо поэт, издав рёв муки, без памяти ринулся из этого дома.

Глава 3

«Нет, это слишком!»

Старинная пьеса

В нашем случае мрачность наступающей ночи выглядела гораздо более грозной, чем если бы дело происходило в каком-нибудь заурядном городишке, а всё из-за освященного временем обычая, которого придерживались жители Уитби, оставляющие улицы своего города совершенно неосвещёнными; ставя тем самым препону и без того прискорбно быстро распространяющемуся потопу прогресса и цивилизации, они выказывали немалую толику нравственной смелости и независимости суждения. Неужели здравомыслящие люди обязательно должны перенимать каждое новомодное изобретение века просто потому, что так сделали их соседи? Хулители подобной жизненной позиции могли бы заметить, что этим жители Уитби только навредили себе, и такой вывод был бы неоспоримой истиной, но он лишь возвеличил бы в глазах восхищённой нации их заслуженную репутацию приверженцев героического самоотречения и бескомпромиссной твёрдости намерений [93].

Страдающий от безнадёжной любви поэт отчаянно и очертя голову рвался сквозь ночь; то спотыкаясь о чьё-то крыльцо, то чуть не падая в сточную канаву летел он дальше и дальше, не различая дороги.

В самом тёмном уголке одной из этих тёмных улочек (ближайшая освещённая витрина находилась ярдах в пятидесяти) случай столкнул его с тем самым человеком, от которого он бежал, с человеком, которого он ненавидел как удачливого соперника и который-то и довёл его до такого безумия. Официант, не догадываясь, в чём тут дело, последовал за поэтом, опасаясь, как бы с тем чего не случилось, и с намерением довести его до дому. Он и не подозревал, какой его ждёт удар.

В тот миг, когда поэт разглядел, кто идёт рядом с ним, всё его затаённое бешенство наконец прорвалось; бросившись на официанта и схватив обеими руками за горло, он повалил его на землю, так что тот оказался на грани удушения, — и всё это было делом секунды.

— Предатель! Негодяй! Мятежник! Цареубийца! — шипел поэт сквозь стиснутые зубы, сыпя всеми приходившими в голову бранными эпитетами, не затрудняя себя выбором более подходящих к месту. — Ты ли это? Сейчас ты почувствуешь мой гнев!

Официант, без сомнения, действительно осознал, к чему может привести столь необычайное возбуждение, чем бы оно ни было вызвано, ибо он начал яростно сопротивляться и даже завопил «Убивают!», едва обрел дыхание.

— Не говори так, — строго сказал поэт, в конце концов освобождая его, — ибо это ты убиваешь меня.

Оправившийся официант начал было в величайшем недоумении:

— Что вы, я никогда...

— Ложь! — вскричал поэт. — Она не любит тебя! Меня, меня одного.

— Да кто вам такое сказал? — ответил его противник, начиная догадываться, в чём всё дело.

— Ты! Ты это сказал, — было брошено в ответ. — Что, негодяй? Хочешь заполучить её руку? Никогда!

Официант принялся спокойно разъяснять:

— Я сказал, сударь, что желал бы иметь её лёгкую руку, чтобы так же грациозно подавать за столом. Но она обещала обучить меня своим изящным манерам — я, видите ли, подумываю о месте метрдотеля в одной гостинице.

Весь гнев поэта сразу же прошёл. Теперь он выглядел удручённым.

— Прошу извинить моё насилие, — мягко сказал он, — и предлагаю выпить по стаканчику за дружбу.

— Согласен, — был великодушный ответ официанта, — но, Святый Боже, вы порвали мне пальто!

— Мужайся, — весело воскликнул поэт. — Скоро у тебя будет новое, да ещё из лучшего кашемира.

— Гм, — нерешительно ответил официант, — так уж из кашемира...

— Я не стану покупать тебе пальто из другого материала, — возразил поэт мягко, но решительно, так что официант уступил.

Вновь наведавшись в мирную таверну, поэт проворно заказал большую кружку пунша, и когда её принесли, призвал своего товарища сказать тост.

— Желаю вам обрести, — проговорил официант, впав в чувствительность, как бы мало его наружность тому ни отвечала, — Женщину! Она удваивает наши печали и вдвое уменьшает наши радости.

Поэт осушил свой стакан, не обращая внимания на речевую ошибку своего приятеля, и время от времени эта внушённая вдохновением сентенция была повторяема в течение всего вечера. Так проходила ночь: они заказали ещё одну кружку пунша, затем ещё...

*        *        *        *        *        *

— А теперь позволь мне, — сказал официант, в десятый раз пытаясь встать на ноги и произнести речь, что ему теперь ещё явственнее оказалось не под силу, — сказать тост по поводу этого счастливого приключения. Женщина! Она удвоит... — Но в этот момент, для того, наверно, чтобы его любимое мнение стало нагляднее, он сам сложился вдвое, причём так успешно, что моментально исчез под столом.

Можно предположить, что там, в пространстве с ограниченным кругозором, он впал в морализирование по поводу людских недугов вообще и о способах излечения от них, ибо из его убежища немедленно начал доноситься торжественный глас, прочувственно, хотя не совсем внятно доводя до всеобщего сведения, что «когда заботы налетят, — здесь последовала пауза, как если бы говоривший хотел услышать какие-либо предложения, но поскольку среди присутствующих не оказалось человека достаточно компетентного, чтобы продолжить беседу в соответствующем данной печальной возможности ключе, он сам попытался восполнить незавершённость высказывания следующим замечательным утверждением, — в ней всё, что я в ней видеть рад».

Поэт тем временем сидел и тихо улыбался сам себе, потягивая свой пунш. Единственное, чем отметил он внезапное исчезновение своего товарища, было вновь наполненным стаканом и сердечным возгласом: «Твоё здоровье!», сопровождающимся кивком в ту сторону, где должен был бы находиться оратор. Затем он одобрительно крикнул «Верно, верно!» и попытался ударить по столу кулаком, но не попал. При упоминании сокрушенной заботой души он, казалось, оживился, так как пару раз понимающе подмигнул, будто имел много чего сказать по этому поводу, но окончание изречения подвигло его на произнесение собственного спича, и он тут же прервал подпольный монолог товарища, исступлённо продекламировав отрывок из стихотворения, которое сочинил не сходя с места:

«Пусть даже мир неверен и жесток!
Нашёл я в нём прекраснейший цветок —
Тебя, тебя, о Сьюки, встретить смог!
Но как же так, скажи, могло случиться,
Что за слугу решила ухватиться?
За негодяя разве держишь Шмитца?
Но нет! Простак отставлен был кругом,
А ты сидишь, увенчана венком,
И песнь поёшь, и знаю я, о ком.
Разносчик пива, спутав сны и были,
Своею мнит ту лучшую из лилий,
Но близок, близок твой желанный Вилли.
И новый ключ душе откроет звуки,
Ведь Шмитц, будь деревенщина ли, дюк ли,
Твой весь во всём, о преданная Сьюки!»