Лемкус тем не менее сумел преуспеть. В перестройку он напечатал в Москве статью в защиту Христа за подписью “Редактор трансмирового радио”. Я не понял, идет речь о межпланетной или трансцендентной связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который считал Лемкуса загадочным еще тогда, когда тот всего лишь “звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова”.
Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, “больше, чем в жизни”.
Лосева я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы не удосужились перейти на “ты”), а чтобы избежать путаницы. Дело в том, что раньше он подписывался и Лев Лосев, и Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей. Вынужденный объяснить, почему он называет себя то Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного – точно так же поступал Толстой.
Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении муэдзине.
Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и деликатным интересом. Сергей писал о нем уважительно: “Его корректный тихий голос почти всегда был решающим”. Тут чувствуется зависть холерика.
Довлатов был прямой противоположностью Лосеву. Леша так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого. Те, кто видели Лосева впервые, могли подумать, что стихи, вроде замечательного цикла “Памяти водки”, сочинил его однофамилец.
Обычно доктор Джекил в Лосеве легко побеждал мистера Хайда. Но однажды, во время конференции в Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве – до тех времен, когда Лосев станет академиком или классиком.
Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда, по сравнению с другими, довлатовские персонажи – как голые среди одетых. Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения.
Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахилл черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? два? сто? Живой человек меняется, мертвый – не человек вовсе. Поэтому всякий портрет – условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только уменьшаем сходство.
Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все, без чего можно было обойтись. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия: “Ровно шесть, – выговорил Цуриков и, не сгибаясь, почесал колено”.
“Человек, – писал Сергей, – рождается, страдает и умирает – неизменный, как формула воды Н2О”. В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские трехстишия:
Хокку удивляют неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него.
Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть.
Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством.
Это – конечный итог вычитания.
Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.
Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссную реальность их существования.
Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они, вещи, есть.
Слова в хокку должны ошеломлять точностью – как будто сунул руку в кипяток.
Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил “в первую очередь – точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой – точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, – первый признак гения”.
Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий – внутри, а не снаружи. Она – личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать, – не почти, не вроде, не как бы, а именно и только.
Точность – счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов, тождество усилий и результатов, ощутить которое, неожиданно добавлял он, легче всего в тире.
В литературе для Довлатова только один грех был непрощенным – приблизительность. В “Невидимой книге” он замечает: “Я хотел было написать: “Это – человек сложный…” Сложный, так и не пиши”.
Большинство, к сожалению, пишут – длинно, красиво и не о том. Читать такое – как общаться с болтливым заикой.
Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами – первыми слева по правилу буравчика.
Точность, кстати, – отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность – необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылался на Хармса.
В сущности, антитеза литературы – не молчание, а необязательные слова.
Пустое зеркало
Хотя Довлатов и говорил, что не понимает, как можно писать не о себе, он честно пытался. У него есть рассказы, написанные от лица женщины. В лучшем из них – “Дорога на новую квартиру” – рефреном служит фраза из дневника героини: “Случилось то, чего мы больше всего опасались”.
И все-таки это – не то. Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое.
Довлатов-персонаж даже внешне не отличим от своего автора – мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу – Сергей постоянно видит себя чужими глазами.
Сами себе мы обычно кажемся прозрачными, поэтому так быстро забываем, что сели в краску. Чтобы постоянно держать себя в фокусе чужого внимания, нужны более сильные потрясения, вроде расстегнутой ширинки или прорехи на брюках. Как раз таким инцидентом начинается один из довлатовских рассказов: “У редактора Туронка лопнули штаны на заднице”.
Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Я этого не понимал, пока не испробовал на себе. Оказалось, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости – поделиться ею. Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья, стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток.
Сергей знал толк в таких нюансах. Расчетливо унижая себя в глазах окружающих, он понимал, что их любовь вернется с лихвой.
Так, в очередной раз описывая первую встречу с женой, Довлатов начинает с нелестной интимности: “Меня угнетали торчащие из-под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела”.
Честно говоря, я всегда думал, что ноги бывают только у девушек. Но Сергей, живо интересовавшийся своей анатомией, никогда не надевал шортов, а когда увидел в них меня, почему-то решил, что я красуюсь икрами. Думаю, поэтому в “Записных книжках” он меня мстительно называет “плотным и красивым”.