«И после обучения, вы вернулись сюда?», спросил я, пытаясь ее успокоить.

«Ненадолго. Я путешествовала по миру. Некоторое время жила в Берлине, Париже. Ах, Париж… Париж… стал моим разочарованием. Затем я поехала в Северную Америку.

В Нью-Йорке было весело. Я недолго была там участницей танцевально-хоровой группы в одном ужасном мюзикле, хотя мои танцевальные способности как у лошади за плугом. Затем я пересекла весь континент по железной дороге — там это называют странствующим поиском случайной работы — читала по дороге Эдгара Ли Мастерса, Одетса, Стейнбека, Фроста. Некоторое время я даже проработала на рыболовном судне в Саусалито, в Калифорнии. С тех пор я никогда в рот не возьму ни одной сардины. Проехала всю Центральную и Южную Америку вместе с одной португальской оперной певицей и ее жиголо в их туристическом автомобиле с ужасными рессорами и радиатором, в котором дыр было больше, чем в дуршлаге. Потом села на бродячий трамп-пароход, шедший в Индокитай, перелетела через весь Китай вместе с одной летчицей, находившейся под кайфом от опиума и Сапфо — это она была такой, а не я. Пешком прошла через Грецию и Италию и очутилась вновь в Берлине, где жила на кишевшем крысами чердаке вместе с шестью безденежными артистами, пока фашисты не сделали жизнь там невыносимой».

«Боже мой, девушка, вы прожили десять жизней!», воскликнул я.

«Она никогда надолго не садится ни на один цветок, как колибри». Профессор посмотрел мне в глаза. Возможно, в качестве предупреждения.

«Крылья мои очертаньем размыты, но клюв острый». Люси засмеялась серебристым музыкальным смехом, похожим на сладкозвучное позвякивание стаканов с водой, когда по ним играет умелая рука. От этого звука сердце мое замерло. У меня появилось похотливое, жгучее желание, чтобы она поцеловала меня своими пухленькими губами.

Ван Хельсинг с сочувствием посмотрел на меня. Несомненно, он уже был свидетелем того, как множество молодых людей подпадало под очарование его дочери.

«Она вернулась домой именно для того, чтобы предупредить меня о надвигающейся буре из Германии. И в этом отношении оказалась абсолютно прозорливой», добавил ее отец. «Ужасы во тьме витают, псы по всей Европе лают» [ «Ночи в скверные часы всей Европы лают псы» (перевод Иосифа Бродского)] «Йейтс». Я узнал эту цитату. «“Зверь, рыщущий у каждой двери и лающий на каждый заголовок”. МакНис».

«О, да вы как раз из таких», сказала Люси. «Парируете цитату цитатой. Поэзия не для дуэли, сэр».

Я вновь смутился и не в силах был встретиться с ней глазами. После ужина трое повстанцев ушли, двое из них стали прикалываться над Хорией по поводу вышеупомянутой Флоареи, сочиняя весьма подростково-вульгарные рифмы об их отношениях.

Когда я остался наедине с Ван Хельсингами, я не мог позволить себе задерживаться за столом ввиду присутствия Люси, боясь совершить какую-нибудь глупость, на которую я был вполне способен в моем тогдашнем состоянии влюбленного увлечения. В поисках убежища я очутился на своей узкой раскладушке в барсучьей норе подвала Ван Хельсинга.

Ренфилд уже спал, и мне не с кем было поделиться своим потрясающим открытием, хотя он, вероятно, вовсе не был бы в состоянии его оценить, так как в его мозгу большинство страниц склеилось. Сержант много спал; являлось ли это его обыкновением до несчастья, с ним приключившегося, я не знал, но я считал, что сон полезен для его выздоровления. Голая лампочка отбрасывала глубокие тени в углах комнаты, но я не решился ее выключить. Когда я это сделал однажды ранее, Ренфилд поднял такой шум, что мне пришлось снова ее включить. Мне показалось, что он смертельно боится темноты. И тут опять же вопрос, была ли у него эта фобия до несчастья или же после него — это мне было неизвестно.

Я лежал на туго натянутом брезенте раскладушки, глядя на старые деревянные балки над головой, и в голове моей крутились фантазийные сценарии о том, как мы с Люси конспирируем против врага. Боюсь, многие из этих фантазий напоминали голливудские сказки, где я в плаще и шляпе с полями а-ля Богарт или Брайан Ахерн целуюсь с Люси на какой-то туманной, незнакомой улице, где за каждым темным углом нас подстерегает опасность.

Эти сладкие грезы были внезапно прерваны скрипнувшей на лестнице дверью. Я увидел лишь босые ножки, но сразу же понял, что это Люси. Она спустилась по ступенькам и явилась мне, как медленно поднимающаяся занавеска. Сначала я увидел лишь нижний краешек зеленого шелкового кимоно, затем чуть больше, материал, вышитый белыми аистами с крыльями, распростертыми в свободном полете. Слабые очертания ее тела, изгиб ее бедра и подъем груди, высветившиеся в бликах отражений.

Лицо ее оставалось в тени, но свет лампочки превратил ее красноватые сбившиеся волосы в застывшие языки пламени. Черт, у меня крышу снесло от нее.

«Эй, англичанин?», прошептала она. «Ты не спишь?» Она не стала дожидаться ответа, а сочла тот факт, что я поднялся, утвердительным ответом.

«Пошли за мной», тихо произнесла она.

Я поспешно затянул ремень на брюках, который я ослабил для удобства, готовясь уснуть, и направился вслед за ней вверх по лестнице.

Не говоря ни слова, она провела меня через кухню и гостиную к лестнице, которая вела в комнаты наверх. Она подождала меня на третьей ступеньке, и когда увидела, что я действительно иду за ней, продолжила подниматься наверх. Я был полностью пленен ею, словно загипнотизирован покачиванием ее бедер под этим шелком. Мне был слышен мягкий шелест ткани, нашептывавший мне возбуждение, когда я представил себе, как ласкает этот материал ее кожу.

Она еще раз остановилась у двери, которую я посчитал ее спальней. Или, возможно, это спальня ее отца? Я запаниковал, думая, что слишком многое осмелился предположить, и что это было лишь приглашением на невинную встречу.

«Подойди ко мне, Джонатан. Приди ко мне, и мы уснем вместе», сказала она. В том, как она это произнесла, было нечто дьявольски сладкое.

Но затем я увидел борьбу у нее на лице. Она преодолела какое-то затруднение и открыла дверь. Взяв меня за руку, она ввела меня в комнату и закрыла за нами дверь. Щелчок замка, когда она повернула ключ, пронзил, словно током, мне позвоночник.

Глазами я следил за движением ее рук, когда она развязала пояс на талии, и одним лишь движением плеч халат упал с ее тела, как зеленый водопад. Она стояла предо мной во всем своем обнаженном великолепии.

Я услышал какой-то стон и предположил, что он исходил из моего собственного горла. А затем ее руки стали снимать с меня одежду. Я стоял неподвижный, не в силах никак ей помочь, парализованный вожделением. Я почувствовал какое-то одурманивающее головокружение, как будто вся кровь покинула мой мозг и ушла в какое-то иное место. Когда она сняла с меня брюки и нижнее белье, я, как и она, столкнулся с доказательствами, подтвердившими эту мою гипотезу о кровообращении.

Когда ее голые руки коснулись моего набухшего достоинства, я чуть не лишился чувств и был спасен лишь тем, что она толкнула меня на кровать.

Я слишком джентльменски воспитан, чтобы подробно описывать то, что произошло потом, но могу точно признаться в следующем: то, что случилось, заставило бы покраснеть от стыда любые юношеские эротические фантазии. Неоднократно. Снова и снова. Пока мы оба не погрузились в глубокий, обессиленный сон.

…………………………

Дописываю. Я вернулся на свою койку, по соображениям приличия, и должен признаться, что до сих пор нахожусь в каком-то полуобморочном состоянии. Это божественная женщина, одна из тех, кто был создан Им, собственной Божьей рукой, чтобы показать нам, мужчинам, и другим женщинам, что есть рай, куда мы можем войти, и что его врата могут находиться и здесь, на земле. Такая реальная, такая сладостная и прекрасная… но если задуматься, все же скорее горькая вишня.

ИЗ ВОЕННОГО ДНЕВНИКА ДЖ. ХАРКЕРА
(Продолжение)

28 АПРЕЛЯ.

Весь этот день я пребывал почти как в тумане. Блаженство минувшей ночи казалось мне чем-то вроде бреда. Были объявлены завтрак, а затем обед, но присутствовал только профессор. Избегала ли меня прекрасная Люси или, как объяснил мне ее отец, действительно устраивала собрание руководства партизанской ячейки, я не знал. Ел я мало, вел себя совершенно как полупомешанный лунатик, витая в сладких, я бы сказал, возбужденных воспоминаниях минувшей ночи. Аппетит у Ренфилда был зверским, ни в коей мере не ослаблявшимся из-за его недееспособности; он мог часами сидеть один, думая только о том, что занимало его мысли. Что это были за мысли, я не имел ни малейшего понятия.