3. ВОПРОС КАК ПОРОГ МЫШЛЕНИЯ

Говоря о замечании Елифаза, что Иов, который помогал всем, не может помочь сам себе, мы акцентировали тот психологический смысл этого замечания, который придавал своим словам и сам Елифаз, желая пристыдить Иова и тем самым пробудить в нем духовные силы, необходимые для того, чтобы это страдание вынести. Но слова Елифаза проникают значительно глубже, нежели даже он сам мог это предположить. Они не вызывают стыда у Иова. Иов не перестает говорить и жаловаться. Он не удовлетворяется воспоминаниями о том, что некогда он многих научил и многим помог, вселив в них уверенность. Перед лицом своего страдания он так и остается напуганным. Его друзья пытаются утешить его, решая проблему страдания в различных аспектах и применяя свои выводы к случаю Иова. Они хотели быть для Иова тем, чем некогда был Иов для тех – с опущенными руками и согнутыми коленами. Однако все их утешения не достигали Иова. На все слова своих друзей Иов резко ответил: «Сколько знаете вы, знаю и я; не ниже я вас. ... О, если бы вы только молчали! это было бы вменено вам в мудрость» (13, 2, 5). Этими словами Иов отверг не только старания своих друзей, но и себя прежнего — утешителя и успокоителядругих. Этими словами он указал, что психологическое утешение не имеет глубинного смысла; что обращение к абстрактным истинам не решает конкретного страдающего бытия; что тем, чем человек утешает других, себя самого он утешить не может; что здесь необходимо нечто другое и совершенно другого уровня. Поэтому Иову нисколько нестыдно, что он оказался слабым в час страдания. Замечание Елифаза не выбивает его из начатой им колеи, ибо он чувствует, что тот прежний Иов, утешающий других словами повседневности, и этот новый Иов, говорящий из страдания, находятся на разных уровнях бытия. Прежний счастливый Иов утешал других психологически; так поступают теперь и его друзья. Новый страдающий Иов ищет онтологического утешения, которое не могут дать ему ни его друзья, ни тот прежний, живущий прекрасными воспоминаниями Иов. Поэтому хотя Елифаз своим замечанием хочет устыдить Иова и вернуть его к тем прежним временам, когда Иов сам был утешителем, но в сущности в этом его замечании содержится более глубокая правда: человек не может помочь себе сам так, как он помогал другим. Других он утешал психологически и морально. Для себя он требует онтологического утешения, он требует заполнения прорех бытия, нанесенных страданием. Слово, которое он обращал к другим, для него самого пусто. Речи своих друзей Иов называет «пеплом», то есть чем-то незначительным, легко разносимым ветром и исчезающим, что никого не спасает, ибо ничего не стоит. Эти речи только обольщают и обманывают. Они только омрачают взор человека и не позволяют ему разобраться в своем состоянии. Самому же Иову нужно новое слово,онтологическое слово, которое сотворило бы его самого и таким образом обосновало бы его в самом его бытии. Такое слово он пытается произнести сам. Он приказывает своим друзьям замолчать, чтобы говорить самому «что бы ни постигло меня» (13, 13). И во всех своих речах он высказывает свою печаль. Все обращения Иова к Богу, все его вопросы и жалобы есть не что иное, как высказывание этой печали, поиск нового слова и попытка его произнести.

Но именно здесь у нас возникает вопрос чрезвычайной важности: насколько человек может своим мыслящим словом рассеять мрак небытия и восстановить свое пошатнувшееся бытие? Насколько экзистенциальное мышление, несомое тем великим, созидающим бытие fiat, в состоянии преодолеть чисто логическую теоретическую область и вступить на уровень онтологической действительности? Насколько человек может сотворить себя сам своим мышлением?

Не только Иов пытается придать слову смысл созидающего бытие. Эти попытки особенно явственны в экзистенциальной философии и поэзии. R. M. Rilke в девятой дуинезской элегии обращается к земле, пытаясь угадать ее глубочайшее желание: «Не этого ли, земля, ты хочешь? Невидимой в нас Воскреснуть? Не это ли было Мечтой твоей давней? Невидимость! Если не преображенья, То чего же ты хочешь от нас?» Имеет ли здесь в виду Рильке христианское преображение мира в конце времен? Отнюдь нет! Невидимость земли, ее преображение, поставленное ею перед нами задание невидимо воскреснуть в нас, должно быть осуществлено, по Rilke, словом, поэтическим словом, песнью поэта. В этой же самой элегии Rilke говорит: «Быть может, мы здесь для того, Чтобы сказать:“колодец”, “ворота”, “дерево”, “дом”, “окно”... Чтобы, сказав, подсказать вещам сокровенную сущность, Неизвестную им»[51]. В нашем слове вещи должны обрести глубинный смысл и найти глубинное бытие. В нашем слове они должны превратиться в подлинные, какими они здесь никогда не бывают. Поэтому в третьем сонете Орфея Rilke, словно продолжая мысль элегии, говорит: «Желанью песнь, по-твоему, чужда И целью не прельщается конечной. Песнь — бытие»[52] – Gesang ist Dasein. Орфей, этот поющий Бог, бытие превращает в чистое молчание, ибо его песенное слово превращает землю именно в чистое слушание: «Поет Орфей. И смолкло все. Но в самом молчании идет преображение вещей». В песне Орфея бытие услышало себя, услышало так, как никогда не думало быть[53]. Слово поэта строит бытие. Возможно именно поэтому Рильке, требуя от человека хвалить мир в присутствии ангела, приказывает «высказать вещи ему» — не слова, ибо слово должно превратиться в вещь. Онтологизация слова здесь проявляется со всей очевидностью. Но разве изречение Rilke — «песнь — бытие» не напоминает нам высказывание Heidegger’а, что метафизика «высказывает» бытие? И разве приказание Rilke высказывать вещи не напоминает утверждение Heidegger’а, что «мыслящий дает слово бытию»[54]? Экзистенциальная поэзия здесь соприкасается с экзистенциальной философией и обе вкладывают в слово онтологический смысл. И поэт, и мыслитель своим словом строят бытие. Как далеко может зайти этот процесс построения бытия? В чем конкретно он может быть проявлен?

Погрузившись в мысли перед лицом страдания, Иов спрашивает, какой смысл в его несчастьях, в его боли и вообще — во всей его человеческой жизни, которая оказалась под угрозой смерти у пропасти небытия. Этой одной главной мыслью пронизаны все его речи. Однако характерно то, что Иов ни в одной из своих речей не дает ответа на свой вопрос. Он все время только спрашивает. Все время он только ищет ответа. Если он что-то и утверждает, то в сущности все эти утверждения являются только развернутыми вопросами, которые вязнут в общей невыясненной проблеме его страдания. Выслушав речи своих друзей, Иов, как упоминалось, замечает, что он в своем знании не отстает от них; что то, о чем они говорили, он видел своими глазами и слышал своими ушами (13, 1–2). Он не принимает ответы друзей на свой экзистенциальный вопрос; он называет друзей «сплетчиками лжи» и «бесполезными врачами» (13, 4), приказывает им замолчать, чтобы иметь возможность самому высказать свою печаль. Однако ни в самом начале, ни позже Иов не говорит ничего определенного. Отвечая, он ничего не противопоставляет суждениям своих друзей. Он только опровергает эти суждения, основываясь на сознании своей невиновности. Но сам он не приходит ни к какому сформулированному положению, которое он мог бы, как теорию, противопоставить теориям своих друзей. Иов чувствует, что стоит перед лицом некой тайны и поэтому даже и не пытается вместить ее в какую бы то ни было рациональную логическую формулу. Он говорит друзьям: «Выслушайте внимательно слово мое и объяснение мое ушам вашим» (13, 17). Но это его воззвание исчерпывается утверждением своей невиновности: «Вот, я завел судебное дело; знаю, что буду прав» (13, 18) и обращением к Богу, дабы тот указал ему на его злые дела и грехи — «покажи мне беззаконие мое и грех мой!» (13, 23). Но никакого ответа на этот главный вопрос мы не находим.