Но и при его жизни, и после — всякое говорили, да и сегодня говорят. Например, что он не был храбрым, что просто панически боялся репрессий, что поэтому не всегда писал то, что думал… И что именно поэтому лепил из нефилософа Ленина великого диалектика… Страх, несомненно, был и у него. И при его обостренной впечатлительности, видимо, не малый. Но не тот храбр, кто ничего не боится, а тот, кто и боясь, делает и говорит лишь то, что подсказывает ему совесть. Так вот это о нем на научном семинаре Института философии, посвященном его памяти (такие семинары до сего февраля в день его рождения проводились у нас ежегодно), один из старейших сотрудников института воскликнул: «Говорят иные, что Эвальд не был храбр. Только вот что получается: сколько я себя здесь помню, с этой трибуны в самые трудные времена только Эвальд говорил всегда то, что думал, да и писал он всегда лишь то, что думал, чем бы это ему ни грозило».

Должно быть, «только Эвальда» — это сильно сказано. С не меньшим основанием я могу то же самое сказать и о Владимире Александровиче Смирнове — выдающемся логике и философе, стоявшем на иных позициях, радикально отличных от Ильенковских, что не мешало им дружить и уважать друг друга. Ведь оба не были трусами, не были прохиндеями, терпеть не могли таких, ибо сами работали не на должность, не на ученые степени, а на совесть свою. А это значит — работали взахлеб, со всей страстью мысли своей, потому и продуктивно. И, наверное, не только Эвальд и Володя писали и говорили по делу своему то, что думали, хотя, конечно же, не все и не всегда говорили. Промолчать иной раз было важнее именно для дела.

Ильенков писал и говорил только искренне. Искренне порой и «пересаливал» в спорах с уничижающими философию. Искренне не соглашался и со своими единомышленниками (хотя это еще большой вопрос: могут ли быть у философа единомышленники — философы?). Особенно тогда, когда они, как ему казалось, теряли верные ориентиры на диалектику мышления и ее продуктивный историзм. И был он однолюб, упрямо работал над проблемой творческого воображения как истинно человеческой — сущностно человеческой! — основы всех прочих субъективных сил души, а тем самым и всего осознанного бытия людей — всего реального процесса их жизни. Он и всего себя без остатка посвятил истории всеобщих способов рефлексии людей на их изначальную, принципиальную общность и ее исторические формы. Или, что то же самое, — Логике (непременно с большой буквы!) мышления, творящего культуру. Ибо только творящее культуру мышление поверяет себя историей (и логикой) всеобщих рефлексивных способов и средств, с помощью которых люди воспроизводят формы своей человеческой общности, в том числе и как собственные, его, мышления, категории.

В общем обзоре его трудов и взглядов в данном случае мне нет нужды. Да и в любом случае полезнее перечитывать самого автора — книгу за книгой, статью за статьей… И перечитывать именно теперь, когда в туманную глубину ушедшего времени ушли и наши старые нервные споры, когда на поверхности философских штудий иные сюжеты, иные способы и методы их осмысления и репрезентации. Перечитайте непредвзято Ильенкова, коллеги, вдруг и вам покажется, что к нашим сегодняшним проблемам, к их истинно философскому пониманию ведут те пути — дорожки, которые прокладывал в свое время и Эвальд Васильевич Ильенков!

Но — к делу. Что же собой представляет школа Ильенкова? В далекие 50–е и 60–е годы первой для нас школой свободной философской мысли было и личное общение с ним, и знакомство с его «Диалектикой абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса», с его статьями в так называемых коллективных монографиях и сборниках по диалектике. А началось все с обсуждения (и осуждения) на нашем факультете, а затем и почти всем монолитным философским сообществом, знаменитых в то время «Тезисов», по провокационной просьбе ответственных работников факультета написанных им и его другом Валентином Коровиковым. Две — три странички машинописного текста сразу же стали основанием для обвинения авторов в… гно — сеологизме. Чёрт его знает, что это такое! Но любой ярлык, в трусливом ажиотаже правоверия навешиваемый дураками на умного, именно дураков делал незаметными, более того — единственно социально — возможными в своей всех убеждающей нормальности30.

Можно сказать, что увенчались успехом первые же попытки выдать именно за школу некую «систему взглядов и убеждений» самого Ильенкова и немногих, тогда открыто примкнувших к нему, к тому же «отредактированную» и обструганную до примитивной философской пошлости. И именно потому, что гносеологизм стал школой, шума получилось много. Прошел этот шум и по кафедрам философии вузов, где тогда не мало было совсем еще свежих «философов», преподававших историю ВКП(б) до выделения этих кафедр из общих кафедр марксизма — ленинизма и особо специализировавшихся на четвертой главе ее «Краткого курса» (см. выше). Большевистская критика всех и всяческих уклонов была у них в крови, и на партийных собраниях они всегда были первыми и самыми яростными, расправы требующими хулителями любого проявления ревизионизма31.

Но и потом, еще лет двадцать, то там, то здесь возникали отголоски этого шума: «Ильенков, ильенковцы… как же! Знаем!» Долой!» В Институте философии прямо ему в лицо, а заочно — на философском факультете МГУ, на вузовских кафедрах философии, несгибаемые марксисты — ленинцы с какой — то необъяснимо личной неприязнью, чуть ли не с ненавистью, обвиняли убежденного, страстного марксиста Ильенкова в измене марксизму, в гегельянщине, платонизме и вообще во всех ревизионистских преступлениях.

Когда я вспоминаю то время и тех людей, то просто не могу не почувствовать правду Мастера, открывшего для себя и для нас самую суть и природу их ярости. Помните?

«…Статьи, заметьте, не прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их появлялось, тем более менялось мое отношение к ним. Второй стадией была стадия удивления. Что — то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим™2.

(Говоря об Эвальде, смело можно было бы строго по тексту продолжить исповедь Мастера: «А затем, представьте себе, наступила третья стадия — страха. Нет, не страха этих статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не относящимися к ним или роману вещами. Так, например, я стал бояться темноты…«33. Да, не могла и у моего героя не наступить третья стадия. Может быть, прежде всего он стал, как и Мастер, бояться именно темноты. Да и как не бояться ее — арестовывали — то ночью. Эвальд, как и Мастер, — не герой «без страха и упрека», но и тогда он остался самим собой, то есть прежде всего — философом).

Ярость тех защитников марксизма — ленинизма от школы Ильенкова явно была той же, вот уж поистине трусливой, природы. Как и подобные им персонажи великого романа Михаила Александровича Булгакова — поэты, критики, работники редакций и т. п. сталинские инженеры человеческих душ, наши коллеги — партийные философы того времени, воспринимали работы Ильенкова личностно болезненно. Да, точно так же, как и другие «герои» Булгакова, но уже из «Записок покойника» — все эти Ликоспастовы, Агапёновы и… тогда даже подумать было страшно — Бондаревские34. Это их нутряной голос: …Да откуда он взялся?.. Да я ж его и открыл… Тот самый… Жуткий тип… Бьешься… бьешься… как рыба об лед… Обидно!'3