Что же это получается, в самом — то деле: они написали «Хлеб», «Бруски», «Время — вперед!», «Кавалер Золотой Звезды» и т. п. эпохальные романы социалистического реализма (в нашем случае — они разгромили меньшевиствующих идеалистов, вейсманизм — морганизм, кибернетику — публичную девку империализма, издали миллионными тиражами учебники по марксистско — ленинской философии), а тут приходит какой — то серый пиджак… и на тебе — роман, пьеса (в нашем случае — статьи и книги о диалектике рефлексивного мышления)… Да такие, что… А какие, позвольте спросить, — вдруг явно талантливые?

— Да, именно такие, и это было слишком явно…

Только ведь для «критиков» дело было и есть не только и даже не столько в том, что Мастеру, Максудову или Эвальду Ильенкову, или Мерабу Мамардашвили благодаря их таланту могла светить прижизненная слава, способная затмить их великую славу, самой партией провозглашенную… Но они же, все эти латунские и ликоспастовы, сами и первые прекрасно понимали, что именно старателям высокой культуры духа тогда ничего не светило, кроме партийного же осуждения, а тем самым — и всенародного проклятия… Как Анне Ахматовой и Михаилу Зощенко, Сергею Прокофьеву и Борису Пастернаку, и все другим большим и малым, но Мастерам. И как же было тут им не выскочить вперед всех со своим личным и профессиональным долгом перед партией и народом — со своим литературным, музыкальным, философским и т. п. обличительным и разгромным пафосом, когда где — то на самом дне души болит как суррогат совести их личная и профессиональная самооценка: нет, так, как этот серый пиджак, я не могу, и никогда не сумею, хоть убейте меня…

Вы скажете: сальеризм? Пусть будет так — так даже красиво… Ведь и пушкинский Сальери в актуальном осознании себя искренне был убежден в своей гениальности, позволившей именно ему творить всем понятную, потому и дорогую всем гармонию высоких чувств, звучащих в его музыке и в музыке других композиторов. А нездешний, сверхчеловеческий гений Моцарта уже тем самым вреден и опасен.

Но и Сальери у Пушкина в недоступной осознанию глубине души, уколотой словами его друга, обрекаемого им на смерть (словами, в которых была явлена миру простая, как все гениальное, истина: гений и злодейство — две вещи несовместные), испытывал неукротимую зависть… нет, не к удачливости своего друга и даже не к музыке, творимой им, а именно к какой — то особой, из круга признанных творцов выделяющей его… избранности. Избранности истинного таланта, который есть не что иное, как безоглядная и трудная верность своему увлечению музыкой, как у других, подобных ему, — поэзией, философией, математикой… Верность, которую нельзя смутить никакими жизненными благами и прижизненной славой и вообще — ничем. Та самая верность, что требует полной самоотдачи и превращения всего себя в рабочий орган саморазвития объективного духа — культурной совести народа36. Говоря попросту, это — верность себе, увлеченному своим делом настолько, что, не говоря снова о привилегиях и прочих соблазнах, даже угроза ареста и самой смерти, не может победить силы этого увлечения.

Вот тут — то меня и одернут даже те мои коллеги, которые и сами знают высокую цену истинно философской мысли в годы партийного единомыслия: «Не слишком ли увлёкся, дорогой товарищ? Моцарт, Булгаков… Ильенков — все в одном ряду… Можно, конечно, так любить человека и память о нем, чтобы в себе и для себя особо выделять его среди других его современников и коллег. Но ведь и самому совесть знать надо, не только других в бессовестности упрекать. Ильенков — один из наших философов (пусть и не очень многих), но и не единственный, достойный ярко представить поколение шестидесятников. Поминаешь ты и Мераба, и Володю Смирнова, вспомни Владимира Соломоновича Библера и других — живых, слава богу — страстотерпцев философской культуры мышления из того же окаянного поколения (не будем подсказывать — сам знаешь кто есть кто). Ведь о каждом из них можно сказать и то и так же, что и как ты говоришь лишь о своем Эвальде».

«Я помню всех, — придется мне ответить. — Только ведь сейчас я не просто об избранных Богом вел речь. И не о ранжировании их по таланту и «вкладу» в философию и культуру. Важно мне выяснить — что такое школа в философии, и есть или была ли такая школа у того, кому мы посвятили эту книгу? И Моцарт, Булгаков и герои его — Мастер, Максудов (вспомнить бы еще и Мольера!) — понадобились мне не для отождествления с ними Ильенкова к его вящей славе. Ибо, может быть, они, отличаясь многим, в одном только и схожи — в победной одержимости своим делом при общей им слабости перед миром власти, перед бессовестностью, если не прямой подлостью, не только бездарных, но и безусловно талантливых, но с нею спаянных «критиков». Но я отделяю от них тех, кто просто не нашел в себе нравственной силы безоглядностью труда своего устоять перед этим миром, умеющим окружать полусдавшихся прежде всего показной защищенностью, а там и почетом и относительным комфортом. Полусдавшихся как раз — подавляющее большинство. И частично оно состоит… из нас.

И я не выделяю себя из этого, к счастью, не замятинского мы, радуясь уже тому, что мы — не завистники — и это точно. Издеваясь прежде всего над собой, посочувствую своему герою: да и чему тут завидовать — постоянному напряжению издерганной души, частым срывам в поистине максудовскую неврастению или сапожному ножу, в конце концов перерезавшему горло?..

Но кто его знает! Может быть, и стоит позавидовать. А если не завидовать, но и дальше говорить об Ильенкове в том же ключе, то ведь он — репрессирован не был, престижную премию Чернышевского получил во время оно, работал в академическом институте всю оставшуюся ему после изгнания из университета жизнь, печатался, несмотря на никогда не стихавшую злую травлю, за все за это был беззаветно любим молодыми и ершистыми… В общем — ничего особенного в его биографии не было… Он же — один из нас, из не совсем смирившихся и честно делавших свое дело, не претендуя на звания и должности…

Нет уж, увольте! Увольте меня от пусть даже подсознательного, но самообмана — от сокрытия самой сути дела: он ведь был… не просто талантлив! Он обладал особой избранностью недюжинного таланта, которую порождает и пестует в талантливом человеке редкая среди нас безоглядная увлеченность мыслью творящей, творящими чувствами великих Мастеров, а потому — и увлеченность текущим им вслед непрерывным потоком уже своих и мыслей и чувств. Поэтому он, как и ему подобные, не создавал школы, не учил философии, не писал по философии положенных по статусу и должности статей и книг — он просто был и жил философом».

Так отвечу я тем, кто, разделяя мое восхищение талантом, упрекнет меня в неоправданном выделении Ильенкова из ряда философов — одиночек, так же как и он оставшихся верными философии и себе, а не идеологии. Но уверен, иные (а их не мало и по сей день) тут же и страшно рассердятся на меня, но уже за другое — как раз за идеологию: Это Ильенков — то не был верен идеологии?! Только тогдашняя дура — власть не смогла понять, что он — то и был ее идеологом! Ей бы догадаться и вместо митиных и константиновых37 именно его на щит поднять, триумфатором сделать, тогда, может быть, и продержалась она на двадцать — тридцать лет дольше. Что тогда защищал Ильенков, и, признаться, страстно и талантливо защищал? Против чего и против кого он именно по — большевистски боролся? Против Эрнста Маха и Карла Поппера, против Александра Богданова (А.А.Малиновского), и Александра Зиновьева, против, как ты и сегодня говоришь, позитивистов и логиков, а фактически против всех тех, кто науку ставил выше диктатуры пролетариата и вообще всякой насильственной политики.