Другое дело родители Анны. Те служили музыкантами. Их предки пустили корни в Москве несколько веков назад, и к концу двадцатого столетия семейство уже прочно угнездилось в просторной квартире на Остоженке с фамильным дедушкой (папиным папой) — профессором консерватории, а также дородной, широко улыбающейся золотыми зубами домработницей Дусей и ее тезкой, роскошной глухой ангорской кошкой.

Дедушка-профессор был специалистом по гармонии. Летом к утреннему чаю он выходил в просторном льняном костюме с криво прилаженной на белую сорочку бордовой «бабочкой» и в мягкой светлой панамке, а зимой — в стеганом шелковом халате с атласными отворотами и в маленькой круглой шерстяной шапочке наподобие тюбетейки. При ходьбе он трогательно загребал длинными, худыми ногами и делал странные пассы руками, отдаленно напоминающие движения детской игры в самолетики. Он был немного странной, очаровательной, милой сердцу антикварной ветошью, от которой исходила ненавязчивая гармония бытия. Фамильного дедушку звали Глеб Максимилианович.

Окна их четырехкомнатной музыкальной шкатулки выходили в переулок, на гастроном, над входом в который простиралось внушительных размеров полотнище транспаранта: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и полезны крабы». Вы правы: после «вкусны» так и просится какое-нибудь другое словечко, но поэту виднее.

Их квартира со старой лепниной на высоких потолках и широкими дубовыми подоконниками, полная старой добротной мебели красного дерева, гравюр в тяжелых рамах, угловых банкеток и ломберных столиков, очень гармонировала с залами и классами консерватории, где домочадцы проводили большую часть своего времени, словно эти два места были взаимосообщающимися сосудами.

Второй, запасной, комплект бабушки с дедушкой хранился у Анны в Ленинграде и в ожидании единственной внучки тоже в меру своих сил профессионально музицировал в городской филармонии, так что, приезжая к ним на каникулы, Анна словно переходила из одной комнаты в другую. Долгое время мир представлялся ей ухоженной старинной усадьбой с нескончаемой анфиладой комнат, хорошо натертым жирной рыжей ваксой наборным паркетом и тяжелыми гардинами с замысловатой бахромой на широких французских окнах.

Отец Анны служил вторым, но правым скрипачом в Музыкальном театре Станиславского, а мама, с консерваторским образованием, скромно разучивала веселые песенки про зайчиков и прочих мурзиков, аккомпанируя себе на фортепьяно, с малышами в детском саду, но не простом, а при Совмине, поэтому была поважнее папы. Хотя тот и привозил из загранок своим женщинам (и чуть-чуть на продажу) синтетические шубы и туфли на платформе, которым завидовали даже родительницы совминовских деток, но зато именно с запиской из детсада они получили в 1971 году первую «копейку». К тому времени мама Анны уже давно охладела к Солженицыну, которого накануне исключили из Союза писателей, и полностью сосредоточилась на водолазках с воротниками трубой. Справедливости ради надо отметить, что это хобби потом плавно перетекло в увлечение синтетическими батниками с воротниками огурцом.

Про совминовские пайки с нежнейшей шейкой, ароматным карбонатом со слезой и веселым рассыпчатым топленым маслом вразвес в шуршащей вощеной бумаге и говорить нечего. Это было коллективным увлечением всей семьи. Первые, как и все последующие, трудности с колбасой, подкравшиеся к советским гражданам в 1972 году, остались Анной совершенно незамеченными. Все, что приключалось на свете, музыкальное семейство гармонично обращало себе на пользу. И даже начавшееся бегство из страны евреев только помогло русскому Эдуарду Глебовичу занять место первой левой скрипки, освободившееся естественным путем после усушки и утруски некоторых бывших советских товарищей.

Семья жила музыкой, дышала ею и другого воздуха не ведала и не хотела. Но мир музыки не был для них загадочным миром прекрасного, высокого Искусства, а всего лишь бытовым, привычным миром звуков, обыденным, как для бармена варьете обыденна и скучна вся эта праздничная взбудораженная вечерняя толпа и примелькавшиеся вспышки юпитеров.

В звуках не было ничего загадочного, они спокойно расчленялись на ноты, бемоли и диезы, складывались, как кубики, в гармонии и регистры. Надо ли говорить, что иного пути, кроме музыкального, у единственной дочери кадровых служителей Эвтерпы просто не могло быть.

Так, без особых талантов, но с прекрасным чувством ритма и природным пониманием музыкального строя, Анна, усердно трудясь, додолбила к девятнадцати годам музыкальную школу и училище по классу фортепьяно. Еще одно усилие, и она прекрасно бы устроилась после консерватории специалистом по музлитературе или истории исполнительского искусства, но, к несчастью, года за три до этого у Анны прорезался чудесный, хоть и слабенький, голосок, который благодаря усердным хлопотам домашних выпестовался во вполне приемлемое лирическое меццо-сопрано с туманной перспективой на драматическое.

Единственной неправильностью было то, что тихая барышня Аня, при взгляде на которую невольно слышались легкие и меланхоличные мазурки Шопена, в тайне даже от самой себя была очень честолюбива и безумно хотела петь, причем не какое-то там мещанское, как ей казалось, итальянское бельканто. Нет, ее влекли тяжеловесные, как поступь тевтонских рыцарей, немецкие гимны. Вагнер, которого открывают для себя обычно к сорока, безотчетно нравился ей в восемнадцать. Мрачный, мятущийся, как раскаты грома. Анна однажды совершенно явственно услышала лейтмотив темы «Тристана и Изольды» в грозе, и это была первая по-настоящему услышанная ею музыка. Молодая девушка была так потрясена приоткрывшейся ей стихией, что попыталась излить эти новые ощущения в вольном переводе арии Изольды. Ну, правда, совсем вольном:

Редкие капли дождя шлепаются в ненасытно сухую пыль, моментально скатываясь в шелковые шарики. А в доме прохладно, сумрачно. Мягкая тишина стелется по углам. Но если в моей жизни все хорошо, тогда отчего так грустно? Душа моя попала в грозу, мечется за барьером оконного стекла. Обезумела от страха, не знает, как увернуться от жалящих молний, не задохнуться от громовых раскатов. Зову ее, но беглянка в смятенье уносится все дальше, а я в смятенье не могу припомнить, как подзывать ее. Неужто, правда, приключилось мне не усмотреть за ней, позволить выскользнуть ? Ведь, словно сирота, она молила меньшего, чем быть. Моей душе было достаточно казаться.