Итак, если единой истины нет, то тогда есть только интерпретации. Или, как выразился Деррида: “Истина есть средство, и оно не одно”[101] И ни одна из этих интерпретаций-средств не является истинной: “Один и тот же текст допускает бесчисленные интерпретации: нет никакого истинного толкования”[102] Если приложить ницшевский метод перспективизма к его собственным текстам, то становится ясно, что их можно читать под углом бесчисленных перспектив и что многие из прочтений поражают своей изощренностью и глубиной и во многих отношениях являются равноценными. Мы имеем дело в итоге с вопиющим конфликтом интерпретаций, который обессмысливает само толкование как таковое. Приходится признать, что ницшеанство в принципе не подлежит интерпретациям, поскольку оно само по себе изначально сконструировано как конфликт интерпретаций. Как отмечает итальянский философ Джанни Ваттимо: “...Концепция мира как конфликта интерпретаций... кажется опасно близкой ницшеанскому прославлению воли к власти”[103]
Меньше всего я хотел бы предложить еще одну интерпретацию ницшеанства. Конечно, это не значит, что данное исследование свободно от искусов интерпретаций как самого Ницше, так и его интерпретаторов. Но моей задачей было как раз показать, что сам Ницше — по ту сторону толкований. Вслед за Фуко я с резиньяцией признаю: “...Нельзя сказать, что есть подлинное ницшеанство и что наше ницшеанство более подлинно, чем другие...”[104] И когда профессиональные ницшеведы говорят, что понимать Ницше надо так-то и так-то, а тексты его должны быть такие-то и такие-то, то они упускают из виду, что выражение “правильная интерпретация” в отношении Ницше лишено смысла, потому что, по Ницше, мы не знаем, что есть правильная интерпретация. Поэтому сегодня никто не обладает монополией на «подлинного Ницше». Этот мыслитель словно «уходит сквозь пальцы», когда пытаются ухватить его. В самих структурах ницшеанства заложена некая «антидогматическая магма», которая горячей лавой выплескивается из любой схемы.
О какой истинной интерпретации Ницше может идти речь, когда сама истина по сути упразднена, а интерпретация — результат борьбы различных воль к власти! По сути речь может идти не об истинности той или иной интерпретации (с тем же успехом можно было бы говорить о ложности той или иной фальсификации), а о мощи того или иного философа, вступившего в конфронтацию с Ницше. Но только тот достойно выйдет из этой конфронтации, кто, пройдя по твердым плитам, выложенным Ницше в болоте метафизики, сумеет вырваться за рамки интерпретационной парадигмы, кто сумеет подняться (или погрузиться) в сверхчеловеческое мышление, которое так опасно и так маняще демонстрирует нам этот мизософ от философии. Для такой могущественной и самостоятельной философской мысли не столь уж важна текстологическая выверенность того или иного фрагмента, ибо она схватывает данный фрагмент в ансамблевой целостности всего ницшеанства. Она стремится не интерпретировать (это для интерпретаторов сверхважна текстологическая правильность), а интегрировать отдельные мысли в некое сверхмышление. Только так мы сделаем шаг от ситуации, которую Хайдеггер загадочно и горько охарактеризовал: мы еще не мыслим. Оставаясь в этой ситуации, мы должны признать, что когда мы интерпретируем, мы не мыслим.
С точки зрения нынешнего логоцентрического, диалектического, контрадиктивно-центрированного мышления дать всеохватывающую картину ницшеанства невозможно. Любые интерпретации с этих позиций будут запутываться в противоречиях, бессильно отступать перед ошеломляющим богатством ницшеанства, впадать в односторонность или оборачиваться вопиющей банализацией. Сто лет толкования Ницше позволяют сделать вывод: этот мыслитель принципиально нетолкуем. Толковать его языком систематической рационалистической философии – не издевательство ли это над мыслителем, который поставил своей целью разбить философию как совокупность интерпретативных методик? Но разве не так поступают почти все его исследователи? И разве и по сей день умеем мы делать иначе? Ведь как только кто-то начинает излагать или объяснять ницшеанство на «птичьем» языке философов, сразу теряется искрящаяся магия его мысли. Ницшеанство в принципе нельзя «конвертировать» в этот философский «старояз», потому что весь пафос ницшеанства был направлен на слом этого «языка философов», выродившегося в своего рода жаргон. Ницше ускользает всякий раз, когда его образы вписываются в схемы старой мыслительной парадигмы: неизбежно получается «либо не совсем то, либо совсем не то». Осмысливать или интерпретировать Ницше в рамках конвенционального мышления – все равно, что рубить мечом море.
Таким образом, вопрос “Что имел в виду Ницше?” должен переформулироваться в вопрос: “Насколько то, что имеет в виду читатель, читая Ницше, имел в виду сам Ницше?”. По большому счету понять Ницше могут лишь люди, по структуре своей личности родственные ему самому, лишь люди, испытавшие в своей жизни схожие трагедии и страдания, ибо ницшеанство — не умозрительная философия, как у Платона или Канта, а сверхплотный сгусток экстремального жизненного опыта, выраженного в метафорах, образах и чувствах, и к тому же описанных на редком, почти утраченном или еще не обретенном языке. Мы имеем дело не столько с учением, сколько, со страдающей и борющейся жизнью человека, выраженной философскими средствами, но отвергающей весь этот каскад интерпретаций: сначала Ницше был “неправильно” издан, затем “правильно” переиздан, нацифицирован фашистами, денацифицирован и либерализован, олевачен и академизирован и т. д.
Приходится признать, что национал-социалистская интерпретация ницшеанства — не фальшивка и не грубое искажение, а знак эпохи, которая востребовала именно такое прочтение Ницше. И ценность этой интерпретации с точки зрения ницшеанской методологии не больше и не меньше, чем ценность навязчивого стремления воссоздать “подлинного” Ницше или сверхусложненных толкований постмодернистов. Поэтому «Воля к власти», «сфабрикованная» сестрой и другом, не может быть причиной искажения Ницше у последующих философов. Сегодня, в начале XXI века, приходит понимание, что никто не фальсифицировал ницшеанство, которое содержит в себе такое же многообразие «добра» и «зла», «хорошего» и «плохого», что и вся совокупность нашего мира. Плоская антифашистская апологетика зеркально являяется такой же догматизацией ницшеанства, каковая творилась в III Рейхе. По отношению к этому мыслителю выпячивание смертоносного драйва к мировому господству и, наоборот, кастрация воинственных тенденций ницшевской мысли – процедуры совершенно равноценные. Сегодня наша задача не в том, чтобы заклеймить Ницше за ужасы нацизма или, наоборот, реабилитировать его. Наша задача – понять это неведомое нам мышление, которое, будто издеваясь над мышлением нашим, толкает нас к самым разнообразным, взаимоисключающим интерпретациям. И тогда, возможно, мы должны будем признать, что Ницше взрывает саму нашу способность к толкованию, а заодно – о, ужас! – наше старое мышление! Что время оценочного, логизирующего, толкующего мышления подошло к концу… Время интерпретаций закончилось.
Совершенно очевидно, что осознанной целью Ницше было создание такого духовного продукта, который не был бы подвержен интерпретациям. «Каждый глубокий мыслитель больше боится быть понятым, чем непонятым»[105] Ведь быть понятым значит “быть понятым иначе”. И он прилагает изощренные усилия, чтобы сделать дело своих будущих интерпретаторов невозможным. С этой целью он вживляет в тело своей мысли мощные антиоксиданты (Нельзя так оставить! Получается буквально – антиокислители). Во-первых, Ницше сам становится лучшим интерпретатором ницшеанства. Все его творчество как бы многократно “двоится”, оно выступает как саморефлексия. Во-вторых, даже в самых пафосных мыслях слышна затаенная ирония, словно в сам текст инкорпорирована беспощадная самокритика и самопародия. Мы не знаем, когда Ницше шутит, а когда он серьезен. В-третьих, тайная стратегия Ницше как творца кодированных текстов состоит в том, чтобы не допустить саму возможность понимать их одинаково, разбить стандартизированность в их восприятии. Ницшеанский текст разрушает сознание читателей как согласованное, усредненное понимание текста. Ницше не хочет, чтобы чтение его текста было интерпретацией, то есть поиском и нахождением единообразного, устраивающего многих толкования. Он не хочет, чтобы относительно него существовало единодушие. По поводу Ницше еще труднее договориться, чем по поводу того, что означает, например, “Черный квадрат” Малевича или музыка Шнитке или Шенберга. Ведь чем величественней произведение искусства, тем больше оно допускает толкований. По сути Ницше атакует великий закон человеческого общежития, который требует, чтобы люди понимали нечто более или менее одинаково. Он как раз хочет разрушить стадное понимание мира. Но если большинство понимают именно так, а кто-то один-единственный понимает то же самое иначе, кто докажет, что его понимание — ложно, а их — истинно только на том основании, что их большинство. В-четвертых, Ницше присуще “глубокое отвращение к тому, чтобы раз навсегда успокоиться на каком-нибудь одном широком миропонимании. Соблазнительность противоположного способа мыслить: не допускать лишить себя привлекательности энигматического характера”[106] Поэтому всякого, кто пишет о Ницше в творческом, а не догматическом ключе, охватывает завораживающее ощущение его неисчерпаемости. Ницше можно интерпретировать до бесконечности. Он строит свои тексты так, что ввергает всех своих интерпретаторов в дурную бесконечность толкований, в своего рода хаос интерпретаций. Обычно остановка в интерпретации ницшеанства происходит в двух случаях. Либо остановиться требуют соображения объема. Либо интерпретатор создает себе иллюзию некоей завершенности своей интерпретации путем создания своей системы, имеющей к Ницше более менее отдаленное отношение. Но всякий, кто вскричал: “Вот я поймал его! Вот он — подлинный”, имеет глупый вид. “...Нет, нет... Я не есть там, где вы меня засекли, но там, откуда, смеясь, я смотрю на вас”[107] — эти слова, принадлежащие Фуко, будто произносит сам Ницше.