Все предметы для меня – материал, которым я пользуюсь. Куда бы я ни ступал, всюду наталкиваюсь на какую-нибудь истину, которую я приспосабливаю к себе. Истина, конечно, во мне, и мне нечего ее вымаливать. Но служить истине не было никогда моим намерением; она – только пищевое средство для моего мыслительного аппарата, как картофель – для моего желудка, а друг – для моего сердца. Пока я имею желание и силы мыслить, до тех пор мне служит каждая истина только для того, чтобы перерабатывать ее по моим способностям. Истина для меня так же «суетна и бренна», как для христианина действительность или все мировое. Она существует так же, как и вещи мира сего, хотя христианин доказал их ничтожество, но она суетна, ибо ценность ее не в ней самой, а во мне; сама по себе она не имеет никакой ценности. Истина – создание.

Ваша деятельность создает бесчисленное множество ве­щей, вы изменяете даже лицо земли и воздвигаете всюду человеческие создания; точно так же вы открываете бесчислен­ное множество истин, и мы рады этому от всей души. Но так же, как я никогда не соглашусь стать рабом ваших машин, а только хочу помочь вам для своей же пользы привести их в ход, так же и вашими истинами я хочу пользоваться только тогда, когда не должен служить им и подчиняться их требованиям.

Все истины подо мною – мне дороги; но истины надо мной, истины, к которой я должен приспосабливаться – я не желаю знать. Для меня нет истины, ибо ничто не стоит надо мной? Даже моя сущность и сущность человека не стоят надо мной. Да, надо мной, этой «каплей в море», этим «незначительным человеком»!

Вы думаете, что дошли до самого крайнего, смело утверж­дая, что нет «абсолютной истины», ибо каждая эпоха имеет свою собственную истину. Но этим вы предоставляете каждой эпохе свою истину и таким образом уже наверное создаете «абсолютную истину», истину, которая непременно имеется в каждой эпохе, ибо каждая эпоха, какого бы рода ни была ее «истина», все же имеет таковую.

Означает ли это, что в каждую эпоху мыслят, а посему каждая эпоха имеет свои идеи и истины, и что они в каждую последующую эпоху другие, чем в предшествовавшую? Нет, это должно означать, что каждая эпоха имела свою «истину-веру» и в действительности, еще не было такой эпохи, в которой не признавали бы какой-нибудь «высшей истины», истины, кото­рой считали нужным подчиниться как «державной». Каждая истина какой-либо эпохи – ее навязчивая идея, и если позже находили новую истину, то потому лишь, что ее искали; глупость только видоизменяли и облекали в модную одежду, ибо желали все-таки – кто мог сомневаться в законности этого? – «вдохновения идеей». Желали быть под властью какой-нибудь мысли – быть одержимыми ею. Последний влас­титель этого рода – «наша сущность» или «человек».

Для всякой свободной критики критерием являлась мысль; для собственной, эгоистической критики критерием являюсь я, я, невыразимый, а поэтому не просто мыслимый, ибо только мыслимое всегда можно выразить в словах, ибо слово и мысль совпадают. Истинно то, что принадлежит мне, не истинно то, чему я принадлежу; истинен, например, – союз, неистинны – государство и общество. «Свободная и истинная» критика заботится о последовательно проведенном господстве мысли, идеи, духа; «собственная» же критика только о моем самонаслаждении. Но этим собственная критика походит, действи­тельно – и мы не желаем отвлечь от нее этот позор, – на животную критику инстинкта. Как и критикующее животное, я думаю только о себе. Я – критерий истины, но я – не идея, а больше, чем идея, то есть невыразим. Моя критика не «свобод­ная» критика, не свободна от меня, и ничему не «служит», не служит и идее, она моя собственная критика.

Истинная, или человечная, критика открывает только то что выгодно истинному человеку; собственной же критикой ты узнаешь, что выгодно тебе.

Свободная критика занимается идеями, и потому она постоянно остается только в пределах теории. Как бы она ни боролась с идеями, она никогда не может освободиться от них. Она возится с привидениями, но она может так поступать, лишь считая их привидениями. Идеи, с которыми она всегда имеет дело, не исчезают совершенно: наступающая заря нового утра их не рассеивает.

Критик может дойти до атараксии по отношению к идеям, но никогда не освободится от них, то есть он никогда не сумеет понять, что над телесным человеком не существует ничего высшего (ни человечности, ни свободы). У него всегда остается представление о «призвании» человека, о «человечности». И эта идея человечества остается неосуществленной, ибо она именно и остается «идеей» и должна остаться таковой.

Если же, наоборот, я приму идею как мою, то она уже воплощена, ибо я – ее реальность; ее реальность состоит в том, что я, телесный человек, ее имею.

Говорят, что во всемирной истории воплощается идея свободы. Наоборот, эта идея реальна, когда ее мыслит человек, и она реальна постольку, поскольку она идея, то есть поскольку я ее мыслю или имею. Не идея свободы развивается, а люди развиваются сами, и в этом саморазвитии развивают, конечно, и свое мышление.

Короче, критик – еще не собственник, ибо он еще борется с идеями, как с мощными врагами, точно так же, как и христианин не является собственником своих «злых влечений», пока он должен их одолевать: кто борется с пороком, для того порок существует.

Критика застряла в «свободе познавания », свободе мысли, и дух достигает своей настоящей свободы тогда, когда он исполнен чистой, истинной идеи; это – свобода мышления, которая не может обойтись без мыслей.

Критика побивает одну идею другой, например, идею привилегии идеей человечества, или идею эгоизма – бескорыстием.

Вообще начала христианства проявляются опять в его критическом конце, ибо и там, и здесь борются с «эгоизмом» Не меня, Единственного, должен я утвердить, а идею, всеобщее.

Война поповства с эгоизмом, людей духовного склада (мыслей с людьми светского склада составляет все содержание всей христианской истории. В новейшей критике эта война делается всеобъемлющей, фанатизм – совершенным. Конечно, война эта кончится только тогда, когда исчерпается до конца ее пыл.

Что мне за дело – по-христиански ли я думаю и поступаю? Человечно ли, либерально, гуманно, нечеловечно, нелибераль­но, негуманно – об этом я не забочусь. Пусть только то, что я делаю, приведет меня к моей цели и цель эта меня утвердит, называйте меня за это, как вам угодно: мне все равно.

И я, быть может, уже в следующее мгновение откажусь от своих прежних мыслей и внезапно изменю свой образ действий, но не потому, что мысли мои не соответствуют христианству, не потому, что они направлены против вечных человеческих прав, не потому, что они идут наперекор идее человечества, человечности и гуманности, а потому, что они более не подхо­дят мне, потому, что они не доставляют мне полного наслажде­ния, потому, что я сомневаюсь в прежних мыслях или потому, что мне не нравится, как я поступал раньше.

Как мир, сделавшись моей собственностью, стал материа­лом, с которым я делаю, что хочу, так и дух, сделавшись собственностью, должен опуститься на степень материала, перед которым я не знаю более священной боязни. Прежде всего я не буду более содрогаться ни перед какой мыслью, какой бы она ни была дерзновенной и «дьявольской», ибо если она угрожает мне стать неудобной и не удовлетворяющей меня, то в моей власти положить ей конец; но я не отшатнусь и ни перед каким деянием, если бы даже там обитал дух безбожия, безнравственности, противозаконности, как и святой Бонифаций, который не остановился перед тем, чтобы срубить священный дуб язычников из религиозных соображений. Если вещи мира стали суетны, то и мысли духа должны стать тоже суетными.

Ни одна мысль не священна, ибо ни перед одной мыслью я не чувствую «благоговения»; ни одно чувство не священно (нет священного чувства дружбы, материнского чувства и т. д.), ни одна вера не священна. Все они отчуждаемы, все они – моя отчужденная собственность, и они уничтожаются и создаются мною.