– А за что ему такое большое битьё? – спрашивал Яков.
– Это не битьё, это учение, – сказал канцеллист.
И другой подтакнул:
– Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передёргивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошёл совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат. Отбылый из службы солдат Балка полка. Сторожевой команды. А лицо его было худое, глаза переменились в цвете. И те глаза были умные.
И Яков прошёл мимо брата, как и всё проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пёс проходит мимо раненого пса – он тогда притворяется, что не видел, не заметил того пса, что он сторонний и идёт по своему делу.
И пошёл в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда.
3
Он сидел перед большими зеркалами, потому что сегодня был высокий день рождения и потому что уже публично и обще снят траур, и он хотел одеться на вкус своего великолепия.
Он сегодня хотел быть особенно хорошо одетым. Он сидел тихо и посматривал в зеркала взглядом пронзительным, истинно женским, без пощады к себе, но и с исследованием достоинств. Не было красоты, но сановитость и широкость в поклоне и здравствовании. Он разделся весь, и двое слуг натёрли его спиритусом из фляжки. Посмотрел в зеркала – и кожа была ещё молода. Накинули сорочку тонкого полотна с рукавами полными, сложены мелкими складками, а к ним кружевные манжеты на два вершка, и руки в них потонули.
Потом натянули чулки зелёного персидского шёлка и стали, возясь на коленках, управлять золотые пряжки на башмаках.
А когда надели камзол, он слуг выслал и оставил одного барбира[212] . Он сам продёрнул кружева в галстук в три сгиба и пришпилил запонкой, с хрустальным узелком. Сам наладил под мышками новый кафтан. Сам опоясался золотым поверх кафтана поясом. Тут барбир надел ему на голову парик взбитый, лучших французских волос. И тогда принял, смотрясь в зеркало, лицо: выжидание с усмешкою.
Надел перстни.
На нём был красный кафтан на зелёной подкладке, зелёный камзол и штаны и чулки зелёные.
И взял в одну руку денежные мешочки, шитые золотом, – для музыкантов, а в другую – муфту перяную, алого цвета.
Это были его цвета, по тем цветам его издали признавали иностранные государства. И кто хотел показать ему, что любит его или держит его сторону, партию, тот надевал красное и зелёное. И почти все были так одеты, на одну моду.
И он поехал во дворец и почувствовал: как от тельного спиритуса и роскошества он помолодел и у него смех на губах играет, только ещё не над кем шутить.
Сначала – разговор тайный, чтоб ягужинское дело разом кончить, – а потом веселье с насмешками и с венгерским горячим. А Пашке он на дом тут же пошлёт сказать арешт и с высылкой.
А и ветерок повевает в лицо, ай-сват-люли!
Избудет дела, тогда в Ранбове сделает каскады пирамидные.
Так, с высоким духом и с радостью, приехал он во дворец и прошёл с той перяною муфтою, как птицею, в руках – по залам, а ему все кланялись в пояс, и он видел, у кого хоть мало шёлк на спине или в боках истёрся, – это он нёс свой поклон её самодержавию.
Но когда донёс уж свой поклон, увидал, что возле неё стоит Ягужинский, Пашка.
И тут герцога Ижорского несколько отшатнуло. А Пашка нашёптывал, а Екатерина смеялась, и госпожа Лизавет хваталась за живот, такие жарты[213] он им говорил.
Но отшатнулся герцог Ижорский всего на одну минуту – он был роскошник и никогда не терял своей гордости, он усмехнулся и подошёл.
Тут встала Екатерина и взяла его за руку, а госпожа Лизавет взяла Пашку, и, подведя друг к другу, заставили целоваться.
Пашкин поцелуй был прохладный, а герцог в воздух громко чмок и только нюхнул носом Пашкину шею.
Когда обошёл?
И тут же быстро, как он умел, потому что был роскошник и быстрый действователь, – бросил думать, чтобы сослать Пашку именно к самоедам или в Сибирь, – а можно его с почётом и не без пользы – послом в Датскую землю или куда-нибудь, может, и поплоше, но только подальше.
И сделал герцог Ижорский музыкантам ручкой и бросил им денежный мешочек.
Тут фагот заворчал, как живот, заскрыпели скрыпицы и вступила в дело пикулька.
И герцог Ижорский, Данилыч, засмеялся и прошёл по зале той птичьей, хорохорной, свободной поступочкой, за которую его жена любила.
Он закрыл до половины свои глаза, заволок их, от гордости и от уязвления. И глаза были с ленью, с обидой, как будто он сегодня уклонился в старость, морные глаза.
Он всё бросал музыкантам свои перстни, и ему не было жалко.
А потом сел играть в короли с Левенвольдом, с Сапегою и с Остерманом, взял сразу все семь взятков и стал королём.
Остерман сказал ему вежливо – снять, а он посмотрел на него с надмением и усмехнулся, ему стало смешно. Он знал, что не нужно снимать, а нужно сказать: «Хлопцы есть». Но на него нашла гордость, смех, ему ничего не было жалко, и он снял.
Тут все засмеялись, и он всё, что взял, – отдал другим.
Остерман смеялся так, что смеха не слышно было: замер. А ему было смешно и всё равно, и он сделал это от гордости.
А Ягужинский, Пашка, тоже был весел. За него запросили, отмолили, он знал это дело, мог рассказывать весёлые шутки. Рассказывал Елизавете про Англию, что она остров, а госпожа Елизавет не верила и думала, что он над ней смеётся. Потом стал рассказывать про папежских монахов: какие они смешные грехи между собою имеют, и все со смеху мёрли. Он пошёл плясать. И тоже бросил музыкантам кошель.
Он плясал.
А победы не было, он плясал и это понял.
Придёт он домой и ляжет спать. Жена его умная, она его помирила. Она щербатая.
А поедет он, Пашка, в город Вену, и там метресса[214] , та, гладкая.
Ну и приедет к нему и ляжет с ним, и всё не то.
Он понимал, что выиграл, всё выиграл, и вот нет победы. А отчего так – не понимал.
Он плясал кеттентанц[215] . Пистолет-миновет, что сам хозяин любил, больше не плясали. А плясали с поцелуями, связавшись носовыми платками, по парам, и дамы до того впивались, что рушили все танцевальные фигуры и их с великим смехом отдирали. А многие так, с платком вместе – и валились в соседнюю камору; там было темно и тепло.