И плясал Ягужинский.

Делал каприоли[216] .

Он свою даму давно бросил, и глаза у него были в плёнке, и он ими не глядел, а всё плясал.

Он плясал, потому что не понимал, почему это нет победы? Отчего это так, что он выиграл и опять, может, войдёт в силу, а нет победы?

И увидит опять шляхтянку из Вены, глаза неверные, губы надутые, и ляжет с нею – и всё не то.

И это совсем другое дело.

Это морготь, олово, ветки – и старая жена убежала опять из монастыря, дура, и, задравши подол, пляшет там вокруг дома.

Эй, сват-люли!

И гости надселися от смеха и все казали пальцами, как пляшет Ягужинский. Кружится, вертится, сбил мундкоха[217] с ног, всем женщинам на шлёпы наступает, выпятил губы – так вдался Ягужинский в пляс.

А он вдался в пляс и плясал, и потом кончился этот вечер, апреля 2-го числа 1725 года.

4

В куншткаморе выбыли две натуралии: капут пуери № 70, в склянке, её двупалый выбросил в окошко, и с пуером, в день обмана первого апреля, так, с дурацких глаз, взял да и выбросил. Он видел, что другие тащат оленя и сибирских болванов, вот он и пустил младенца в окно.

Выбыл монстр шестипалый, курьозите, живой.

Две большие скляницы со спиртами, что привезли к вечеру 2-го дня в куншткамору из Выборгских стекольных, по светлейшему повелению, стояли праздны.

А двупалые выпили из одной склянки спиритус – размешали его пополам с водою, на это ума у них хватило. Они были в великом веселье, и ходили, толклись, смеялись, хмыкали, а потом стали плясать перед восковым подобием, и так неловко, что оно встало и указало им: вон.

И неумы ушли к себе, гуськом, смирно. Им было весело и всё равно.

А воск стоял, откинув голову, и указывал на дверь.

Кругом было его хозяйство, Петрово, – собака Тиран, и собака Лизета, и щенок Эоис. Эоиса шёрстка стояла.

Лошадка Лизета, что носила героя в Полтавском сражении, с попоною.

Стояли в подвале две головы, знакомые, домашние, Марья Даниловна и Вилим Иванович. А у Марьи Даниловны была вздёрнута правая бровь.

Висел попутай гвинейский, набитый, вместо глаз два тёмных стёклышка.

Только не было внучка, его выбросил в банке неум, в окно, того важного, золотистого.

Лежало на столах великое хозяйство минеральное.

И всё было спокойно, потому что это была великая наука.

А у Марьи Даниловны всё ещё была вздёрнута бровь. Стоял в Кикиных палатах, в казённом доме воск работы знаменитого, всем известного мастера, господина графа Растреллия, который теперь невдалеке, тоже по Литейной части, спал.

А важная натуралия, монстр ум рарум[218] , шестипалый – выбыл; это был убыток, и его велено ловить.

Шестипалый стоял теперь в одном доме, у полицейской жены Агафьи, где был тайный шинок, возле тайных торговых бань; и бани и шинок были для одних закрыты, а для других открыты.

И в это время шестипалый сидел и рассказывал, а напротив него сидел Иванко Жузла, или Иванко Труба, или Иван Жмакин, и оба были трезвые.

– Наука там большая, – говорил шестипалый, – большая наука. И конь там крылат, и змей рогат. И наука вся как есть уставлена по шафам; те шафы немецкого дела и деланы в самом Стекольном городе[219] . Камни честные – те в шафах замкнуты, чтобы не покрали, их не видать. А другая наука – та вся в скляницах, винных. И вино там всякое, есть простое вино, есть двойное вострое.

И Иван ему завидовал.

– Привозили из немцев, – говорил он, – корабль голландский – я помню.

– А главная наука – в погребе, в склянице, двойное вино, и это девка, и у ней правая бровь дёрнута. И никто в анатомиях не знает, для чего та бровь дёрнута.

И Иван сомневался:

– Для чего правая?

А потом собрались, и шестипалый расплатился с хозяйкой. А когда они уходили, к ним пристал один кутилка кабацкий и сказал, чтоб стереглись рогаточных и трещотных людей, потому что они близко, и чтоб лучше домой шли.

Тут Иванко сощурил глаз, схватил кабацкого человека за шиворот и усмехнулся.

– А была бы, – сказал Иванко, сощурившись, – по кабакам зернь, да была бы по городам чернь, а теперь мы пойдём подаваться на Низ, к башкирам, на ничьи земли.

И ушли.