А с Мартой, и потом с царицей – чисто брат и сестра. Подарки, заботы взаимные, просьбы в её письмах – «не оставь меня безвестной о тебе!». Осерчает царь на камрата – она заступница. Сердобольна, мужу покорна – иной Екатерины не знал никто. Что переживёт царя, и не мыслилось.
Мужика залучит она. Тело своё отдаст – на здоровье, натура требует. Если и волю в придачу – тогда несчастье. Тому всеми мерами препятствовать. А как уследить?
Ещё и Нева разлучает…
Мелкая, зябкая дрожь донимает светлейшего, хотя в возке тепло. Ни крошки во рту целые сутки, а есть неохота. Не ослабла пружина, туго закрученная изнутри. Скорее в мыльню … Вот средство сильнейшее от лихорадки нервической. Догадались ли затопить?
Отчего колонны в сенях, обычно огорчавшие толщиной, старомодные, показались тонкими, хрупкими, а чёрные ленты, обвившие их, словно и шею стянули, сдавили дыханье? Траур гнетёт Александра Даниловича, он терпит обычай как болезнь, как уродство. Шаг бодрый, шаг победителя.
– Мамушки! Баньку!
И в ответ на немые расспросы жены, Варвары бросает, подмигнув задорно, весело:
– Бабье царство у нас.
Благодатная мыльня!
Согрета, на пороге Аветик плотоядно скалит зубы, видом свиреп – звериная шерсть от шеи до повязки на чреслах густая, курчавая. Помогает раздеться, напевая что-то, словно баюкая.
Армянин, нанятый для князя в Персии, он – сокровище дома, дорог не менее, чем повар-саксонец, садовник из Стокгольма, иудей-дирижёр оркестра, регент знаменитого в столице хора, собранного в разных градах российских.
Светлейший лёг на скамью животом вниз, банщик вскочил на него и почал хлобыстать мыльным, хлюпающим мешком наотмашь, бормоча непонятное – может, заклятье от хворей. Пена растеклась по телу, нежит и чуть щекочет, голиаф подпрыгивает на корточках, а чудится, весу в нём, ровно в цыплёнке. Пальцы ног его, мягко пружинящие, находят нужные мышцы на теле.
Вертит банщик князя, тормошит, шлёпает как ребёнка, мытье чередуется с растираньем, каждый мускул ухожен, взлелеян, живительное тепло проникает внутрь, мыльная вода стекает, унося пот, усталость, и Божий свет милее тебе. Ну, послужил Аветик!
У кого такой мастер? Вельможи зарятся, норовили переманить. Дурак он, что ли? Кто платит столько, у кого он так поест, так одет будет? Разве захочет к другому господину? Нет, от Меншикова охотой не уходят.
Прохладная вода в ушате, горячие простыни – пролетел час блаженства, сброшен десяток лет. В предбаннике зеркало. Помолодел и впрямь. Волосы распушились, будто отросли. Поубавилось морщин на высоком, узком лбу, шершавой бурости на скулах, и вроде огладились они, не так выступают. Губы – тонкие, бескровные – порозовели, и складки, от них побежавшие, не столь глубоки.
Подмигнул зеркалу.
– Эй!
Бывало, сто раз на дню понукал царь – эй, расшибись, эй, позаботься, эй, поспешай! И сейчас… Видит же неразлучный – бабье царство настало. Короновал жену, а чтобы сама правила, собственным малым умом…
– Того в мыслях не имел. Правда?
Аветик смеётся, не понимает по-русски ни аз ни буки. Червонец ему. Доволен голиаф, выстрочил армянское спасибо. Подал кружку кваса.
В баню ходить – сто лет прожить, говаривал фатер. Увы. не исполнилось!
Поздний ужин, по совету врачей необременительный – крылышко курицы, клюквенный кисель и апельсин – предивный фрукт из собственной оранжереи.
Теперь на боковую.
Счастливым сном уснул Александр Данилович в доме своём, одетом в траур.
«Светлейший князь встал в девятом часу», – напишет секретарь в сафьяновом дневнике, заполняемом для истории.
Дрожат огоньки свечей, вспугнули птиц на изразцах – клекочут неслышно. Тысячи плиток голландских по стенам, по потолку, многие тысячи птиц – острые клювы, острые когти. Вьются, будто над полем боя, над павшим.
Заклевали пернатые, выгнали из пуховой перины. Сотворил молитву.
День пробивался в тумане медленно, отмывал красное дерево, тиснёную кожу обивок, серебро канделябров, высекал улыбку на парсуне царя. Оживали всадники на французском гобелене, жёлтые на жёлтых конях. Воссиял на столике ревельский монстранц – резная колокольня с фигурами в нишах – сторожами мощей, некогда тут хранившихся. Из пуда серебра сработал сей шедевр мастер – католик, живший триста лет назад. Лютерцам вещь излишняя, магистрат с великим почтением преподнёс князю Меншикову, стратегу Александру, уподобив его Македонскому.
– Выпросил гнусно, – сказал царь.
Стукнул слегка по зубам. За изразцы досталось дубиной. Заказаны были на казённые деньги, а оказались у камрата, на одиннадцать комнат хватило. Раскошелься, майн фринт, изволь завод построить, русские делать плитки!
Построил.
Не придёшь больше, фатер. Печален дом без тебя и в печали пребудет. Ласков ты или грозен, всё равно праздник с собой вносил.
По примеру Петра князь приступает к делам на тощий желудок. На службу не ездить – посетители ждут за дверью, в предспальне, к ним можно выйти в чём есть, только застегнуть все крючки лилового прусского халата – шлафрока, да шарфом прикрыть сорочку. Стоячие часы – английское изделье – щёлкают, словно бичом. Фатеру нравились – велят поспешать.
И вдруг обида поднялась – то ли на фатера, рано покинувшего, то ли на Отца Небесного – забот-то теперь…
– Плачем и рыдаем, господа, – произнёс князь, хотя не исторг и слезинки.
«Прибыли господа офицеры и знатная шляхта, с которыми его светлость довольно о разных делах говаривал и отправлял довольно дел».
Каких именно, «Повседневная записка» обычно умалчивает, лишь намекнёт, назвав чины, имена расположившихся за круглым столом. Другие бумаги – они лягут в окованный медью сундук секретаря, сидящего поодаль, – сообщат потомку, о чём могли доложить губернатору комендант и Дивьер.
Скорбь в столице великая, к телу монарха ринулись толпы, люди в церквах, на молебнах плачут в голос, запас свечей на исходе: столько их ставят за упокой души. Патрули, пущенные по улицам, порядок блюдут. Один поп-расстрига, держа перед собой рубль, шатался по рынку и взывал к царскому лику, будто к иконе, выпрашивал облегченья для простого народа.