– Царицу не лаял? – спросил князь.
– Нет.
– Тогда ничего…
Но копошатся иного толка юроды – из староверов да из тех, что бороды сберегли, обманно либо оплаченные налогом[244] . Поносят царя – он-де антихрист, змий седьмиглавый, всех переписал, обложил податью – семь гривен с души, да мало, четыре копейки в придачу. Заставил ходить в немецком платье, курить табак. А монастырей сколь позакрывал, колоколов сколь снял, перелил на пушки…
– А про царицу что?
– Один и на дыбе кричал – немка она, баба она, пущай бабы ей и присягают. Упрямый чёрт.
– А именитые?
– Они тоже воли желают. Своей воли…
Дивьер запнулся, покривил губы, голос понизил. Донесли ему – старуха Нарышкина держит в секретном ларце бороду. Деда ихнего, вероятно… Показывала Голицыну.
– Вот и бояре, – вздохнул князь. – Помню, государь трудился в токарне. Кость эту, говорит, обтачиваю, а дураков обточить свыше сил моих. Нам, да и внукам нашим точить да тесать.
Иностранцы – те опасались революции, отката к старым порядкам. Правда, уже образумились. А то ведь подводы заказывали, снедь на путешествие, подорожные грамоты…
– Переполох крысиный, – вспылил князь. – Коли до сей поры устоял наш корабль, так и впредь не утопнет. Кормим вот дармоедов…
Хотел помянуть Карла Фридриха[245] , обожаемого будущего зятя царицы. Осёкся. Тот же Дивьер, ябеда, схватит оказию, шепнёт ей. Успокоительно то, что её величество покамест недоступна. Адъютанты доносят – время она провождает с подругами, с дочерьми. Они, приоткрыв дверь, ибо императрица в неглиже, отсылают вельмож с любой нуждой к светлейшему.
Подольше бы этак…
«Его светлость, – свидетельствует дневник, – в двенадцатом часу сел кушать».
Визитёры отъехали, никто не оставлен обедать, светлейший сослался на скорбь – сердце разрывается – и на недомоганье. К тому же некогда компанию водить, пора к царице. Верно, встала страдалица.
Ел один, в той же предспальне. День боролся с тьмой – чёрная ткань заслонила плитки. Тут не птицы – голландские домики, мостики, девки в чепцах, рыбаки. Теперь кажется небылью, сном Голландия, где с топором в руках, на стапель, вслед за царём… Ватагой добровольцев, весело, дружно шли.
Дружно, не то что ныне.
Задумчиво ковыряет Александр Данилович пирог с капустой, разварную говядину – разносолы неуместны в пору всеобщего несчастья. И низшим пример благонравия. От вина воздержался. С фатером пили чересчур – на всепьянейшем соборе[246] , на крестинах и свадьбах, в походе и дома, при спуске корабля, в честь ангела, в честь рожденья, в годовщину удачной битвы…
«В первом часу его светлость поехал к ея величеству в зимний дом».
На Неву смотрел хмуро. Широка река… Снова осознал отъединённость свою на Васильевском острове. Что готовит будущее? Ведь, пожалуй, левый берег царицын притянет всю придворную суету, консилии[247] государственные и плезиры[248] , происки тайные и явные.
Екатерина рада была бы исчезнуть с людских глаз, отдохнуть от пережитого.
Разве она жаждала власти?
Быть женой любимого мужа, опорой ему и утехой – да! Воспитать детей… Дальше не простирались её мечты. Не думала, что останется вдовой царя, что она – крестьянская дочь – поднимется так высоко. Был выбор – оковы, Сибирь или трон самодержицы. Вершина для смертного.
– Эльза! Значит, хотел Бог… Он управляет людьми. Не всеми, конечно… Тех, которые в нищете, в грязи, он вряд ли замечает – их миллионы. Даже твой отец сомневался… Но правители, военачальники – неужели они безраличны Богу?
Подруга соглашается. Измученная бессонницей так же, как царица, она твердит машинально:
– Он прибежище… Он наша сила…
– Странно, Эльза, Петер казался бессмертным. Сколько пуль пролетело. Под Полтавой пробило шляпу. Я молилась за него, ты помнишь, я ещё не говорила по-русски, а уже научилась молиться.
Статс-дама разбужена среди ночи – снова нескончаемо вызывают минувшее, вопрошают грядущее. Оно непроницаемо. Аудиенции редки. Екатерина почти не выходит из спальни – дворец внушает боязнь: многолюдство, топот, угрожающий гул голосов…
– Дочери забыли меня. Анна сердится. Я знаю, герцог ей не по душе, но что я могу? Нужно, Эльза, нужно… Петер настаивал… А что плохого в этом мальчике? Эльза!
Елизавета забегает чаще. Сперва поцелуи, потом ссора. Петер видел её королевой Франции, а как ведёт себя? Как одета? Лиф распущен, грудь наружу. Правда ли, что завела амуры с денщиком? Призналась, распутница…
– Позор, Эльза! Уважала бы хоть память родителя… Услышат в Париже…
Денщики царя бездельничают. Гоняются по коридорам за юбками – Эльза видела, рассказывает. Надо избавиться от дармоедов, набрать свой штат, приличный женщине. А шуты, эти кривляющиеся уроды вовсе невыносимы. Петер уставал от них. Подлинное варварство! Что за приятность находят в них русские? Европейские дворы предпочитают иные развлечения.
Будет больше музыки. В доме Глюка она звучала каждый день. Пастор сочинял гимны, записывал латышские дойны, Марта переводила ему слова. Ноты Глюка здесь, в спальне, на фисгармонии. Эльза не вытерпела.
Подпевали обе. Стена тонкая, кого-то возмутило. Потом Александр попенял – смущаете православных. Траур ведь… Божественное, но не наше.
– За мной следят, Эльза. Кому можно верить?
– А фюрст Александр? Ему можно.
– Он хитрый. Всё же мы нужны друг другу. Политика, Эльза. Пока нужны…
Для прочих вельмож аудиенции редки. Пардон, её величество нездорова, занята в безутешном горе… Голицын – лицемерный враг, Ягужинский предан как будто, но без меры привержен Бахусу, болтлив, язык без костей.
Советы Александра полезны. Когда во дворец хлынула толпа к гробу царя, Екатерина намеревалась показаться народу в трауре и в слезах. Князь воспротивился – опасно, всякие твари есть, оскорбить могут особу монаршую, а то похуже что учинить. Дивьер подтвердил – рискованно, полиция то и дело вяжет и тащит в застенок негодяев, изрыгающих хулу на императрицу.