Прошёл в Ореховую.

Состязаясь с Петергофом, где кабинет царя отделан дубом, князь избрал дерево не менее ценное. Ореховая мелькает то и дело на страницах «Повседневной записки» – хозяин отдыхает в гостиной, «бавится в шахматы», предаётся размышлениям, обсуждает вопросы особо важные с персонами значительными. Частыми гостями были Пётр и Екатерина, а когда царица навещала Меншиковых одна, ей, сластёне, накрывали в Ореховой «конфетный стол».

Удостоит ли снова?

Пётр любовался видом из окон на запад и юго-восток. Петербург – его детище, его парадиз[262] – открывался почти весь: крепость Петра и Павла, маковки Троицкой церкви за ней, на главной площади столицы, а на том берегу, напротив, во дворе Адмиралтейства строились, оснащались фрегаты, галеры, линейные многопушечные великаны. Скользя вверх по течению реки, за Зимним, Царицыным лугом, царским домом в Летнем саду, взор достигает Литейного двора, дымящего на горизонте, а обратившись на запад, охватывает устье Невы, морскую гладь, корабли, корабли…

Широта и ясность панорамы снаружи, внутри же переливы коричневых, солнечных тонов на ореховых панелях, струйки золота, взбегающие по тёмным пилястрам, лепные мазки коринфского ордера, их венчающие, – декор дворцовый и вместе укромная благость часовни. Она и есть место священное для князя – эта комната, ибо в ней, более чем где-либо в доме, ощутимо присутствие Петра. Шахматные фигуры – янтарные на янтарной доске – хранят тепло его рук.

Портрет, помещённый здесь, писан в Голландии, латы на молодом царе тяжелы, нелепы – заартачился художник, противна была этикету рубаха плотника в пятнах смолы. И видятся светлейшему другие рубахи, взлохмаченные головы, ватага отчаянных русских и он сам. Весело жили, дружно, одной семьёй.

Куда это делось?

Снял пешку, сжал её в горсти, соприкасаясь с ушедшим и неразлучным.

Рассуди, государь!

Ошибётся твоя супруга. Неужели дозволено будет Пашке язвить, интриговать, порочить? Возрадуются Долгорукие, Голицыны, напустят ревизоров. Числили долгов на миллион, рыщут, слыхать, насчитали уже полтора. Множится у них в глазах.

Опять вызовут на допрос? Опять начнут теребить – подай да подай оправданье, да чтоб по всей форме. Где их взять? Великий государь расписок не требовал.

Его воля была – сотворить из пирожника князя. Божье – Богови, кесарево – кесарю, князю – княжеское. Или в рубище, в лаптях оставить его?

Если бы вещи могли говорить… Вот перстень – немой свидетель… Светлейший хорошо помнит, как достался. Ночь во взятом Азове, груда трофеев на полотне, луна обливает сияньем оружье, отягощённое золотом, серебром, самоцветами, женскую рухлядь. Царь равнодушен. Это кольцо с изумрудом надел на палец самолично. Ослепил камень, немотой сковал.

– Из моей доли, – сказал царь, желая ободрить, засмеялся, обнял денщика.

Куда деть? Колюч, рвёт испод рукава, задевает. Завернул денщик в тряпицу сказочное богатство, спрятал в сумку. Первый офицерский градус, дворянство воодушевили больше.

А потом… По существу, из доли царя, презревшего роскошь, возник сей дом на Васильевском острове. Отколотил фатер, увидев голландские изразцы, поменявшие адрес, а когда камрат, угрызаясь, оклеил покои бумажными шпалерами, учинён был ему разнос. Негоже прибедняться. Царя, вишь, простота не унижает, ему можно, а пирожнику бывшему нельзя.

Забыть пирожника…

Казна государства была камрату открыта. На нём Петербург. Крайнее шло поспешанье. При всём том – по воле царя обзавёлся губернатор сиими хоромами. Разве его одного и фамилию его ублажают? Так нет – зданье это публичное – контора губернатора и прибавленье к царским дворцам, зимнему и летнему, в коих за теснотой никакого чрезвычайного собранья не созвать.

Но злобствующих не остудишь. Что Васька Долгорукий, что Пётр Голицын – аспиды оба. Уже десять лет, как строчат перья в следственной канцелярии, царапают бумагу, царапают душу.

– Из шведского обоза сколько взято?

Полтавский бой на картине – глянул князь, и снова мытарят его ревизоры. Сдаётся, вломились и сюда, в Ореховую. Чего ещё спросят? Откуда зеркало в янтарной раме? Откуда комод?

– Великий государь отчёта не требовал.

Сдаётся, и Пашка тут, лапает комод венецианской работы, теребит ящички, суёт длинный нос.

– Добыча записана?

– Деньгами, когда нагнали шведов у Днепра, оказалось двадцать тысяч девятьсот тридцать девять золотых. Потратил на войско, на покупку палаток, ну и на себя.

– Много ли на себя?

– Тяжко выделить. Расписки не нужны были, великий государь верил и так.

– В Гданьске от купцов деньги брал? А в Померании, в Мекленбурге, в Шверине?

– Города мне платили, добровольно.

Для того чтобы он – командующий – не допускал грабежа. Сие в обычае. Получал, а расходов-то было… Подарки союзникам – тысяча червонных прусскому министру, датскому генералу трость с алмазами, датскому провиантмейстеру алмазный перстень, понеже он русских солдат кормит.

– Именья, сказывают, вымогал. Вот жалоба есть…

– Наговорят вам… Если проситель благодарит за услугу угодьями, крепостными, умоляет не побрезговать… Откажешь – обидишь. Теперь жалко ему стало.

– Дарственная есть?

Калёным железом не жгли, плечи на дыбе не выворачивали, но близко было к тому. Сиживал в канцелярии ровно под арестом. Взывал к государю. Памятуя заслуги камрата, отец родной прощал долг целиком или наполовину.

Но не всегда…

Шестьсот пятнадцать тысяч содрали однажды ревизоры. Чёрный был день, кровь горлом шла от потери. Но что греха таить – жадничал. У развёрстого сундука кто устоит! Сатана искушает человека.

Получил в награду за полтавскую баталию город Почеп с округой, из маетностей Мазепы, – тем бы и довольствовался. Нет, прирезал себе земли из лета в лето, покуда не зашумели казаки и сам гетман. Фатер осерчал, пришлось покаяться.

Краснел, диктуя секретарю:

– Ни в чём по тому делу оправдаться не могу, но во всём у вашего величества всенижайше слёзно прошу милостивого прощенья.

Царица заступалась. Увы, напрасно!

– Не исправится Алексашка, – сказал государь супруге, – быть ему без головы.