В пансионате «Альпараисо»[42] («Чем хуже комнаты, тем громче название. Неужели в раю могут быть такие узенькие оконца?!») хозяйка поинтересовалась, не из Испании ли сеньор: «Моя бабушка была испанка, я неравнодушна к людям с Пенинсулы, даю им скидку на пять процентов». На вопрос, требует ли она у испанцев паспорта, ответила: «Нет, конечно»; пообещала разбудить в шесть тридцать, принесла кувшин с водой: «Водопровод безумно дорог, трубы приходится покупать у проклятых „гринго“. Вот вам тазик для умывания, ничего, так мылись наши родители и жили неплохо, лучше нас; согласитесь, люди живут все хуже и хуже от поколения к поколению».

— Если вы сделаете водопровод, — заметил Штирлиц, — к вам не будет отбоя от желающих, хорошо заработаете…

Женщина улыбнулась (лицо у нее было чуть опухшее от сна, мягкое, прелестное, Штирлиц только сейчас понял, как она мила).

— «Все, что имеешь, раздай нищим и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, следуй за мной». Услыхав же это, человек опечалился, ибо был очень богат. Увидав его печаль, Иисус сказал: «Легче войти верблюду в ушко иглы, чем богатому войти в царство божие». И сказали услышавшие: «Кто же может быть спасен?» Он же сказал: «Невозможное людям возможно богу».

Штирлиц, вздохнув, продолжил:

— И сказал Петр: «Вот мы, оставив то, что имели, последовали за тобой». Он же сказал им: «Истинно говорю вам, что нет никого, кто, оставив дом, или жену, или братьев, или родителей, или детей ради царства божия, не получил бы во много раз больше во время сие, а в веке грядущем — жизнь вечную».

— А дальше? — сказала женщина, пропуская его в маленькую комнату.

— Вы помните?

— Конечно.

— Прочтите.

— Я больше люблю слушать. Прочтите вы, ваш язык такой испанский, такой чудный, у нашего священника такой же, я его слушаю и плачу…

— Отозвав же двенадцать, он сказал им: «Вот мы восходим в Иерусалим, и свершится все написанное чрез пророков о сыне человеческом: ибо он будет предан язычниками и подвергнется поруганию и оскорблению и оплеванию, и по бичевании убьют его, и в день третий он воскреснет…» И они ничего не поняли из этого, и слово это было сокрыто от них, и не разумели они того, что говорилось…

— Вы не священник? — спросила женщина.

— Нет.

— Я очень люблю учить наизусть… Это помогает мне заполнять документы для налоговой инспекции, все в голове, не напутаешь, а то ведь такой штраф сдерут.

— Не кощунствуйте, — мягко улыбнулся Штирлиц. — Если вы учите Евангелие для того, чтобы оперировать с банковскими счетами, бог вас накажет.

— Если бы он был по-настоящему справедлив, — тихо сказала женщина, — он бы давно наказал тех, кого надо… А они живут себе, злорадствуют и даже в церковь не ходят…

— Вы плакали сегодня? Я чем-нибудь могу вам помочь?

Женщина покачала головой:

— Спасибо, что вы это сказали… Нет, вы не можете мне помочь… Хотите кофе?

— А это не очень трудно?

— Нет, нет, я сделаю вам. Сколько положить ложек? Одну? Две?

— Если можно — две.

— Хорошо. С сахаром? Почему-то европейцы предпочитают сахарин…

— Без сахара и без сахарина, я пью горький кофе… И, если это не составит труда, пожалуйста, принесите мне несколько листков бумаги и ручку…

«Красивая и зеленоглазая ящерка, здравствуй!

Как много горя затаилось вокруг нас, бог ты мой! Каждая крыша — хранительница печалей людских. Почему мы так тщательно скрываем несчастья и столь доверчиво выставляем напоказ свою радость? Ты боишься дурного глаза? Я — очень.

Хозяйка пансионата только что принесла мне бумагу, перо и кофе, она очень мила, но не в моем вкусе. Если женщина все-таки может переступить «не в моем вкусе», то мужчине это сделать значительно труднее, пожалуй, невозможно даже, и дело тут не только в физиологии. Старый и мудрый циркач Раунбреннер из Вены говорил мне, что львицы податливы в дрессуре; глядя на них, начинают работать и львы; если же готовить номер с одними гривастыми, ничего путевого не подучится, одно рычание.

Здесь очень тихо, стены дома побелены так же, как в Испании, я слышу скрип пера, и моя зыбкая тень (хозяйка зажгла свечу, экономит на электричестве) громоздится на этой беленой стене неким кряжем, выдутым ветром, — вот-вот до конца рассыплется.

Мне приятно писать тебе это письмо, потому что ты единственный человек из тех, что милы моему сердцу, кто досягаем ныне для меня. Ты заметила: я сказал ныне. Пожалуйста, отнесись к этому серьезно. Я не вправе лгать тебе, каждый из нас хранит свою тайну; никогда и никто не открывает себя до конца — даже, увы, в те минуты, когда, кажется, люди растворены друг в друге.

Я пишу тебе второе письмо. Первое писал в самолете, зажатый фанерными стенками (впрочем, они задекорированы прекрасным материалом: какой-то атлас, очень красивое соседство голубого, розового и светло-зеленого; эти три цвета — в общем-то тривиальные — здесь, в небе, казались мне очень земными, а потому — прекрасными).

Мне совестно задавать тебе вопрос, но я задам его, сказав предварительно, что мое прошлое принадлежит одному мне, так же как и будущее. Я не знаю, когда оно, это будущее, настанет, — может быть, через полгода, а может быть, через три, но оно грядет, следовательно, нам с тобой может принадлежать лишь настоящее. Готова ли ты к тому, чтобы удовлетвориться настоящим? Только, пожалуйста, не торопись отвечать.

Можно обманывать врага (хотя лучше побеждать его в бою). Во время осенней охоты в горах можно обманывать кабана: шансы равны, обман можно квалифицировать как хитрость, необходимую в схватке. Нельзя обманывать детей и женщин: ничто так не взаимосвязано, как дитя и женщина. Художники создали много картин, посвященных материнству, однако никто еще не написал картины «Отцовство». Если ты читала книгу русского писателя Николаса Гоголя про истинного кабальеро Тараса Бульбу, ты должна была задуматься об отцовстве: отношение старого казака к молодому сыну совершенно отлично от отношения матери. Для нее идея, битва, мор — все на втором плане! Сначала — жизнь ее дитяти, все остальное вторично.

Если ты хочешь в этом отрезке настоящего, которое мне отпускает (или — точнее — к которому меня понуждает) жизнь, быть рядом со мной, я буду счастлив.

Но и это не все. Мои средства (аргентинский менталитет предполагает умение хорошо считать, здесь это не обидно) составляют тысячу семьсот сорок четыре доллара. Для меня это огромные деньги. Для нас с тобой это гроши. Не знаю, смогу ли я обратить твои деньги (если они у тебя есть) в дело и обеспечить тебя так, как ты к этому привыкла. Пожалуйста, извини, что я пишу тебе это, но я не могу иначе: с самого начала должно говорить правду, обозначая все исходные условия.

Мы — подданные импульсов. Более всего я боюсь, что ты, не взвесив все толком, ответишь, что готова прилететь ко мне. Жертвенность, как правило, оборачивается катастрофой. По прошествии месяцев начинается разочарование, которое чревато душевным кризом.

Я был бы законченным мерзавцем, если бы сказал, что не могу жить без тебя. Могу, зеленоглазая. Увы, могу. Жизнь приучила меня жить головою, подчиняя поступки разуму, а не эмоциям.

Я обязан сказать тебе со всей честностью, что мне нужна твоя помощь. Пожалуй, ты единственный человек, которому я здесь верю. Я не знаю почему, но верю. Ты вправе возразить: «Это же импульс, чувство, где логика?» Я соглашусь с этим. Альберт Эйнштейн, однако, начал свою теорию относительности с постулата: «Допустим, бог существует. В таком случае, скорость света будет равняться…» — и пошло дело!

Я бы очень хотел, чтобы ты ответила мне — по размышлении здравом: «Мне было приятно увидеть тебя после десяти лет разлуки, но я не хочу довольствоваться настоящим, а тем более таким настоящим, в котором тебе нужна лишь моя помощь. Женщина значительно больший мечтатель, чем мужчина, она в большей мере живет надеждой на будущее, чем воспоминанием о былом; настоящее тем и ужасно, что оно быстролетно. Твое письмо слишком логично и взвешенно, чтобы я могла мечтать о чувстве».

Пожалуйста, напиши так. Не строй иллюзий. Мир жесток и сложен, каждый из нас несет в себе частицу этого мира; мы в долгу у прошлого; долги необходимо отдавать; сейчас я этим и занимаюсь. Это мужская работа — отдавать долг и доделывать то, чего не успели твои друзья. Нет ничего греховнее предательства памяти. Когда человечество забывает историю, подлинную историю, а не придуманную ленивыми неудачниками от политики, карликами, лишенными интеллигентности, тогда начинаются болото, гниение, застой. В сорок шесть лет я более чем когда-либо вижу то, что не успел доделать. Живописец, если он мастер, может создать школу. Человек моей профессии лишен возможности иметь учеников, тем более что я лишен дара слова, которым можно описать все то, что я знаю. Поэтому я обрек себя на действие. Оно всегда превалировало в моей жизни, а сейчас — тем более.

Пожалуйста, подумай, на какую муку ты себя обречешь, если ответишь согласием.

Ты обязана спросить: «Зачем ты говоришь в начале письма, что ждешь меня и что моя помощь нужна тебе, а в конце просишь отказать тебе?»

Это вполне честно. Откровенный разговор возможен только в письмах, потому что ты не видишь моих глаз, не ждешь возражения, не ищешь во мне того, что хотела бы найти. Слово должно быть выражением правды, а не лжи, тем более написанное, а не произнесенное. Чувство в слове написанном переплавляется в логику; пусть оно безжалостно, но именно в этом и сокрыто высшее милосердие слова.

И на этот твой возможный вопрос я отвечу: я пишу тебе потому, что мне больше некому написать. Я отвечу тебе: да, я понимаю, как это жестоко. Я скажу тебе: если живописец боится взять кисть, полагая, что картина, стоящая у него перед глазами, не под силу ему, тогда он не творец. Я скажу тебе: мир устал от условностей и закрытости. Хочется, наконец, — хотя бы сейчас, когда ночь лежит над тем миром, в котором я живу, — сказать правду листу белой бумаги. Мне совестно за это мое письмо, потому что я вижу в нем торг. Но я не мог его не написать, ибо в нем — надежда.

Сейчас я лягу спать, а утром решу, отправлю его или нет. Я должен прочесть его при солнце. Если я решу его отправить, то адрес, по которому ты мне ответишь, будет простым: Ричард Майр, Кордова, центральная почта, Аргентина, до востребования».

вернуться

42

Альпараисо (исп.) — рай.