— Я не монстр, — ответил Роумэн. — Это плохо — обижать актеров, они — художники, их и так все обманывают, а тебе они сразу поддадутся… Я уговариваю их взять то, что им полагается, и ни баком больше… Если хочешь видеть, как я с ними хитрю, — едем, только надо ли тебе это?

— Кого ты сегодня станешь призывать к справедливости? Мужчину или женщину?

— Всех, кто попадет под руку.

— Сделать кофе?

— Нет, родная, не хочу.

— Сердце не болит?

— Работает, как часы фирмы «Павел Буре».

— Слава богу… Меняется погода, я очень боялась, что у тебя замолотит заячий хвостик…

— Ты давно не называла мое сердце заячьим хвостиком…

— Ты просто забыл, — Криста улыбнулась, наблюдая за тем, как Роумэн надевал черную узенькую «бабочку». — Я тебе говорила это вчера.

— А я уже спал… Я стал очень уставать и поэтому засыпаю в одну минуту… Старик, я же тебя предупреждал…

Криста подошла к нему, положила руки на плечи, поднялась на мысочки, потянулась губами к его осунувшемуся, сильно постаревшему лицу:

— Ты сердишься на меня, любовь? Скажи — за что? Я не нахожу себе места…

Роумэн прикоснулся к ее выпуклому лбу, усыпанному веснушками, холодными губами, закрыл глаза, потерся носом об нос и пошел к двери; на пороге, не оборачиваясь, сказал:

— Если не приеду — не волнуйся, значит, перепил и остался в Голливуде.

— Ой, пожалуйста, не оставайся в Голливуде! Мне так страшно одной.

Вздохнув, Роумэн ответил:

— К сожалению, тебе нечего бояться, девочка. Я раздавлен и поэтому никому больше не нужен. Как и ты. Да здравствует спокойная жизнь обывателей, никаких волнений и забот… Я позвоню. Целую, девочка…

…Режиссер Гриссар — после того, как приглашенные отсиживали за столом, — собирал вокруг себя толпу завороженных слушателей; хотя фильмы его не блистали, середнячок, но манера говорить, неожиданность мыслей были порою любопытны.

Особенно много среди его слушателей было актрис, — он обладал какой-то притягивающей силой, женщины льнули к нему, глядели влюбленными глазами, боясь пропустить хоть единое слово; часто рядом с ним стоял певец и актер Фрэнк Синатра, улыбался и молчал, любуясь Гриссаром.

Сегодня, когда собравшимся был представлен фильм Дорбинкса (абсолютная мура, но касса обеспечена), после того, как наемные критики прочитали эссе «об откровении американского кинематографа, который начал новую спираль развития», после представления ведущих актеров (Хамфри Богарт сыграл хорошо, но он, подумал Роумэн, может сыграть стул, коня, дождь, актер гениальный, нет слов), после того как триста приглашенных расселись за п-образный стол и быстро управились с дежурными стэйками, фруктами и вином, Джо Гриссар поднялся со своего места, взяв под руку молоденькую актрисульку; он был убежден, что через десять минут вокруг него соберется толпа; он не ошибся.

— Я смотрел на ваше лицо, — говорил Гриссар актрисе, — я глядел на вас все то время, что мы провели в сборище снобов, которые должны оплатить рекламу картины Дорбинкса, и думал о том, что именно вы нужны мне в моем новом фильме «Откровение от Джироламо Савонаролы»… Да, да, я начинаю эту работу… В ней будет постоянный камертон: лицо женщины — дочери, матери, любимой… Сквозь весь фильм — набатно, символом тревоги и любви — лицо прекрасной женщины… Я приглашаю вас… Вас зовут Джесси, да?

— Пусть так, — улыбнулась женщина (у нее ямочки, как у Кристы, подумал Роумэн, подходя к Гриссару: ему был нужен этот человек, он много узнал о нем за последние месяцы, а главное — понял, что Гриссар связан с Фрэнком Синатрой, очень важная связь). — Хотя в приходских книгах я записана Жозефиной…

— Вы помните, на чем состоялся Савонарола? — не услыхав даже ее ответа, продолжил режиссер. — Как всякий гений, он появился на стыке двух эпох, а трагический уход Лоренцо Медичи, первого гражданина Флоренции, столицы Возрождения, не мог не породить кризиса — смена власти в условиях абсолютизма духа всегда кризисна, а ее последствия непредсказуемы… Вы, конечно, помните, что аристократ Медичи окончил «Платоновскую академию» и был высоким эрудитом, за его столом собирались выдающиеся умы той поры, Боттичелли считал за счастье беседовать с ним о гении Джотто; Медичи был первым правителем в Италии, кто назвал Данте гением, не меньшим, чем Вергилий, а ведь деспотизм отмечен именно тем, что понуждает преклоняться перед древними, отвергая современников… Мой фильм будет начинаться с того, как в дружеском застолье Лоренцо Медичи читает свои стихи, на него влюбленно смотрит жена, кроткая и нежная Клариса Орсинни, подле него сидит женщина, которую любит он, зеленоглазая Бартоломеа деи Нази, а напротив восседает ее муж, Донато Бенчи, который знает, кто любит ту, что живет с ним под одной крышей, и Клариса Медичи знает это, но она полна нежности к той, с кем ее муж чувствует себя счастливым и сильным… Медичи читает стихи о юноше, который был рожден некрасивым, полуглухим, со слабым зрением; в смачных выражениях, угодных нраву простолюдинов; он читает, как этот юноша замахнулся на изначалие природы, стал терзать свое тело гимнастическими упражнениями и сделался, наконец, лучшим наездником Флоренции, непревзойденным охотником, гимнастом и танцором… Медичи кончает читать, рассмеявшись чему-то своему, оглядывает лица приглашенных поэтов и художников, но внезапно странная гримаса гнева перекашивает его угреватое лицо с подслеповатыми, гноящимися глазами, он взмахивает руками, словно бы ловя воздух, которого ему не хватает, валится головой на стол, разбив висок о золотой кубок с вином, стоявший перед ним…

— Кубок был серебряным, — шепнул Роумэн Фрэнку Синатре; тот внимательно его оглядел, кивнув: «Да, да, верно, серебряным, с этрусской чеканкой»; он плохо знает Медичи, отметил Роумэн, но отменно сочиняет человека, значит, настоящий художник, кубок-то действительно был золотым.

Толпа жарко обняла Гриссара; как и всякий артист, он ощущал тех, кто внимал ему; искусство — это пророчество, только выражается чувством, а не логикой, или — точнее — чувственной логикой.

— Когда Медичи подняли, — продолжал между тем Гриссар, — осторожно перенесли в опочивальню, он, ощущая в груди пекло, прошептал: «Приведите ко мне Савонаролу». И монах пришел к умирающему: поэт-тиран решил исповедаться у Савонаролы, который всем своим духом не принимал ту культуру, которой так поклонялся Лоренцо Медичи… Тогда-то на экране и возникает первый раз скорбное лицо матери-дочери-любимой — всепонимающее, трагичное, бессловесное, вобравшее в себя знание и боль веков… А сразу же после этого видения, которое пройдет через весь фильм, — статика, еще более подчеркивающая динамизм действия, — я покажу, как молния разбивает фонарь на куполе Бруннелеско и камни падают рядом с входом во дворец Медичи — а это страшное предзнаменование грядущей беды; и мудрый циник, а потому — провидец, доктор П. Леони из Сполето, поняв, что часы мецената Медичи сочтены, бросается в колодец и тонет, предпочитая смерть жизни в вате, то есть в холодной и безвоздушной тишине, которая обычно следует за годами взлета культуры и мысли… Медичи знал, что Савонарола проповедует в монастыре против него, против его вольностей, против того, что он любит жену друга, изменяя ей с тою, с кем его освятили браком, он понимал, что монаху противны его пиршества с философами, подвергавшими осмеянию не папство, — Савонарола и сам его презирал, — но догматы религии, он отдавал себе отчет, как ненавистно фанату веры его дружество с художниками, рисующими обнаженную натуру, — а что может быть греховнее тела?!

«За что ты зовешь людей к бунту против меня? — прошептал Медичи. — Чем я прогневил тебя?»

«Любимый брат, я молю у бога выздоровления тебе, — ответил Савонарола, — однако оно не настанет, если ты не отречешься от буйства плоти и веселья, от развратных маскарадов и громкой всепозволенности, ощущаемой твоими пьяными поэтами… Мир рожден для схимы, тишины и благости, только тогда несчастным откроется царство божие». — «А ты был там? — усмехнулся Медичи. — Ты его видел? Я хочу дать радость людям творчества здесь, на этой грешной земле, а ты сулишь им, чего сам не видел. Реальность — это то, что можно пощупать, вкусить, увидеть». — «Ты богохульствуешь, Лоренцо Медичи, ты живешь на потребу себе». — «А ты?» — «Я отдаю себя людям». — «Это как?» — «А так, что мне не нужны застолья, словеса, женщины, мне нужна лишь одна справедливость». — «А разве человек может быть мерилом справедливости? Почему гениальный Боттичелли тянется ко мне, а на твои проповеди не ходит?» — «Потому что он дитя искусств, и он дает людям ложные ориентиры, он плохой навигатор, им движет собственное Я, а не царственная множественность Мы». — «Значит, ты выражаешь желания множественного Мы, а я служу бренному человеку, его одинокому, скорбному Я?» — «Я — это дьявол, Лоренцо Медичи, а Мы — бог». — «Мы состоим из бесчисленных Я, монах. Справедливость — это хорошо, тем более правда, но ни того, ни другого нельзя достигнуть, можно лишь приблизиться к ним… И чем четче будет выявлено каждое Я, тем вероятнее приближение… Ты взял на себя право учить всех добру — это опасно… Предостерегай от зла — нет ничего важнее для монаха, чем это… Ты лишен радостей жизни, ты воспитан в схиме, как же ты можешь знать, что такое правда и счастье»? — «Я верю в слово божие — это счастье и правда, а ты глумишься над ним, ставишь себя с ним вровень, живешь всепозволительно, не ограничиваешь желания, поэтому и умрешь». — «Я умру, это верно, я скоро умру, но я умру не так, как ты, ибо тебя распнут за то, что ты рьяно и жестоко насаждаешь справедливость, а это вроде как служить сатане; справедливости угодна доброта и позволенность мыслить иначе, чем ты. Подумай о моих словах, несчастный монах, иначе ты принесешь много горя людям, нет ничего страшнее добрых фанатиков, которые сулят счастье взамен слепого послушания; Платон только потому и остался в памяти людей, что он исповедовал спор разных позиций».