Немногое остается добавить в продолжение этой истории. После длительного перехода, мучимые то безветрием, то противными ветрами, мы в конце концов добрались до небольшого перуанского порта Тумбес. Там капитан собирался нанять новых матросов. Пайята была неподалеку. Капитан продал черепаховое масло местному торговцу и, добавив к вырученному серебру кое-какие средства, собранные командой, передал все это нашей молчаливой спутнице, которая даже не подозревала, что сделали для нее моряки.
В последний раз одинокую Хуниллу видели, когда она отправлялась в Пайяту. Она ехала верхом на маленьком сером ослике и пристально всматривалась в бесформенное бронзовое распятие, лежавшее перед ней на плечах животного.
НАБРОСОК ДЕВЯТЫЙ. Остров Худс и отшельник Оберлус
В пещере мрачной той увидели, войдя,
Что на земле сидит проклятьем отягченный,
И мысли горькие рассудок бередят,
И патлы дикие, как ил грязны и черны,
На плечи свесились завесой непокорной,
Лицо скрывая; лишь одни глаза
Из темноты глазниц глядят ошеломленно.
К зубам прилипших губ бедняк не отверзал,
Как будто голод век его терзал.
Одет в дранье и жалкое тряпье,
Залатанное с помощью репьев,
Не в силах тело скрыть тщедушное свое.
К юго-востоку от острова Кросмен расположился остров Худс, или, иначе, Туманный остров Маккейна. С южной стороны в него врезается небольшая бухточка, стиснутая стекловидными скалами, примечательностью которой является широкая и плоская полоса берега, покрытая черной, грубо истолченной лавой. Место называется Черным пляжем, или Пристанью Оберлуса, хотя ее вполне можно было бы окрестить Пристанью Харона.
Эта часть бухточки именуется подобным образом в честь одичавшего белокожего существа, проведшего там долгие годы и в лице европейца продемонстрировавшего нецивилизованной округе такие дьявольские замашки, какие невозможно сыскать даже в окружающем каннибальском мире.
Около полувека тому назад Оберлус дезертировал с корабля и очутился на острове, упомянутом выше, который был тогда, как, впрочем, и в наши дни, совершенно необитаемым. Примерно в миле от Пристани, впоследствии получившей его имя, на дне долины или, вернее, широкой расщелины, где среди нагромождения скал нашлось около двух акров довольно сносной почвы, пригодной для примитивного земледелия, он выстроил себе берлогу из камней и осколков лавы. Пожалуй, долина была единственным местом на острове, еще пригодным для подобного применения. Оберлус преуспел в выращивании каких-то вырождающихся сортов картофеля и тыквы, которые время от времени выменивал на доллары или спиртное у не слишком-то разборчивых залетных китобоев.
Судя по рассказам, внешность его сильно пострадала от злобного навета какой-то колдуньи; казалось, он приложился к кубку Цирцеи — настолько зверо— подобным выглядело его тело, едва прикрытое рубищем. Кожа, обильно усеянная веснушками, была вся сожжена и постоянно лупилась от непрерывного воздействия солнечных лучей. Приплюснутый нос сильно искажал и без того безобразные черты землистого лица. Густые волосы и борода напоминали какую-то дикую, ядовито-рыжую растительность. Он поражал незнакомцев своим видом, будто был созданием вулкана, он казался выброшенным на поверхность тем же извержением, которое изрыгнуло на свет божий весь этот рстров. Когда, свернувшись калачиком, он спал в своем уединенном лагере, затерянном в горах, то, по словам очевидцев, его фигура, вся словно сшитая из лоскутков, сильно смахивала на ворох осенних листьев, сорванных с деревьев и сметенных в кучу в каком-нибудь укромном уголке завихрением пронизывающего ночного ветра, который, на время иссякнув, вскоре снова принимается мести, чтобы уже в другом месте повторить свой причудливый каприз. По некоторым сообщениям, наиболее странное зрелище этот самый Оберлус представлял душным и облачным утром, когда, спрятавшись под невообразимо ветхую черную брезентовую шляпу, занимала окучиванием картофеля на своем лавовом огороде. Его необычная фигура была настолько кривой и верткой, что, казалось, ее свойства постепенно передались через руки мотыжному черенку, который со временем, странно исказившись и выгнувшись замысловатым коленцем, превратился в безобразную суковатую палку, скорее похожую на боевую дубину дикаря, чем на рукоятку цивилизованного орудия труда. Увидев кого-нибудь впервые, Оберлус неизменно выказывал привычку с таинственным видом поворачиваться к незнакомцу спиной, скорее всего, потому, что это была наивыгоднейшая его поза, поскольку скрывала многие изъяны. Если таковой встрече суждено было состояться на огороде, что иногда и случалось, причем иной вновь прибывший следовал, бывало, от берега моря прямиком через горловину ущелья, чтобы наверняка застать необычного бакалейщика, по слухам орудовавшего в этих местах, Оберлус, завидев гостя, некоторое время продолжал мотыжить землю, не разгибая спины и не обращая никакого внимания на приветствия, какими бы вежливыми и дружелюбными они ни были. Причем, по мере того как посетитель старался зайти с фронта, чтобы заглянуть ему в лицо. Оберлус все так же, не выпуская из рук мотыги, старательно отворачивался, угрюмо вращаясь вокруг картофельного кустика. Это касательно окучивания. Когда же Оберлус занимался посадкой картофеля, весь его облик излучал такое злорадство, а движения рук были проникнуты такой таинственностью и действовали так незаметно, что казалось, будто он швыряет в лунки не клубни, а яд, совершая акт отравления колодца. Однако среди его мелких и не столь вредных чудачеств выделялась одна навязчивая идея, с которой он носился постоянно. Он был убежден, что посетители приходят к нему не только за овощами или в поисках какого ни есть общества на этом пустынном острове, а равно и для того, чтобы удовлетворить свое страстное желание увидеть воочию могущественного отшельника Оберлуса в его прямо-таки царственном уединении. Тщеславие подобного существа кажется невероятным — мизантропы самонадеянны, — но он действительно холил и лелеял это ужасное самомнение и порой напускал на себя такое величие, что не мог не позабавить некоторых заезжих капитанов. Нечто подобное, как известно, происходит и с определенным сортом заключенных, гордых тем, что всеобщие ненависть и презрение приносят им известность. Временами на него находила другая прихоть — тогда он подолгу укрывался от визитеров за каменными углами своей хибары либо, словно осторожный медведь, ускользал в горы потаенными тропами, наотрез отказываясь видеть человеческие лица.
За исключением редких посетителей, которых приносило море, единственными сотоварищами Оберлуса подолгу оставались одни черепахи. Казалось, он деградировал даже ниже их уровня — его желания не выходили за пределы их запросов, если не считать потребности доводить себя до состояния полного одурения при помощи алкоголя. Однако, несмотря на это очевидное падение, где-то в глубине его, прячась до поры до времени, таилось еще одно дарование, дожидаясь только удобного случая для полного проявления. Действительно, Оберлус лишь тем превосходил черепах, что обладал большими возможностями для деградации и, даже более того, каким-то сознательным стремлением, направленным в эту сторону. Сказанное далее, возможно, покажет, насколько эгоистическое честолюбие или, другими словами, жажда власти ради самой власти (что у людей с благородным складом ума вовсе не проявляется) может завладеть существом, начисто лишенным мозга. Никакие другие земные твари, кроме скотов, не обладают настолько сильно развитой склонностью к эгоизму и тирании. Я думаю, что со мной согласится каждый, кому хоть изредка доводилось наблюдать жизнь некоторых обитателей пастбищ.
«Именем моей матери Сикоракс этот остров мой», — сказал сам себе Оберлус, окидывая взором пустошь. Посредством воровства либо обмена (корабли изредка все же подходили к Пристани) он обзавелся старинным мушкетом, снабженным несколькими зарядами пороха и пуль. Заполучив в руки оружие, он тем самым обрел стимул для проявления предприимчивости, подобно тигренку, почувствовавшему, что у него отрасли когти. Многолетняя привычка единовластно подчинять себе все окружающее; почти никем не нарушаемое одиночество; довольно редкое общение с другими людьми исключительно на основе мизантропической независимости либо меркантильной ловкости — все это, вместе взятое, постепенно вселило в него смутное представление о себе как о персоне большой важности и выработало к остальной части Вселенной презрение, присущее только животным.