Люсика унесли с поля. Судья назначил штрафной удар в полутора метрах от угла штрафной площадки. Спецшкольники выстроили стенку. Алексеев больше всех гоношился, чтобы поставить надежную преграду. Подхватив под руки двух рослых защитников, он раскорячился прямо перед мячом и упорно сопротивлялся попыткам судьи отодвинуть их на положенное расстояние.

Разбегаясь для удара, я видел лишь красное, раскаленное яростью азарта Сережино лицо, и мне мучительно хотелось залепить мячом ему в рыло. В последний миг я понял, что Алексеев, чуждый снисхождения к себе, будет мне только благодарен, поймал щель в стенке и направил туда мяч.

Я даже не понял, что случилось, когда на мне повисли Чегодаев с Грызловым, а сзади накинулся Леша Слон, заменивший Ладейникова, и я едва устоял на ногах. Вратарь спецшкольников, ругаясь на чем свет стоит, вынимал мяч из сетки.

Встреча все же закончилась вничью. Они не могли не отыграться, слишком велики были запал и грубая решимость. Мы играли вежливо, чисто и технично, как и следует в товарищеской встрече. Они бесчинствовали, грубили, целя больше по ногам, чем по мячу, покалечили Люсика Варта, а не смогли выиграть. Ничья ничьей рознь, для нас это была победная ничья, недаром так хмурились спецшкольники.

– Грубоватые ребятки! – беззлобно заметил Чегодаев, провожая взглядом полуголых богатырей, направляющихся в душ.

– А Сережа Алексеев – сволочь! – сказал молчаливый Грызлов. – я ему Люсика сроду не прощу.

– Он не нарочно, – тихо сказал Люсик, обмахивая печальные темные глаза густыми ресницами.

– Ничего себе не нарочно! Он хуже всех грубил.

– Выслуживался! – с усмешкой сказал Леша Слон.

– Никто не зверствовал так над рабами Древнего Рима, как вольноотпущенники, – заметил наш просвещенный вратарь Леня Бармин.

Теперь, когда Сережу Алексеева дружно ругали, мне почудилась во всем случившемся какая-то хрупкая неправда.

– Знаете что, – сказал я, осененный пронзительной догадкой. – А ведь он мучился, честное слово, мучился!..

– Это с чего же? – опешил Чегодаев.

– Как – с чего?.. А играть против своих?.. Он хотел переломить себя…

– А переломил Люсика, – недобро усмехнулся Грызлов.

– Я серьезно!.. Ему было погано на душе… И он хотел переломить себя…

– Ну, знаешь!..

– А что? – Улыбка тронула бледное лицо Люсика Варта. – я бы тоже мучился на его месте.

– И калечил бы людей?

– Он себя калечил, – настаивал я, счастливый тем, что наконец-то понял Сережу. – Неужели вы не чувствуете – он мстил себе, он рвал нас от себя с кровью.

– С нашей кровью, – поправил Леня Бармин. – я тоже не прочь почесать правое ухо левой рукой, но это… Ни в какие ворота не лезет!

– Я правду говорю!.. Разве вы не видели, какие у него были глаза?

– Как у судака! – отрезал Леня.

– Я больше следил за его ногами, – засмеялся Чегодаев.

– Давить таких! – мстительно сказал Слон. – И нечего розовые сопли распускать.

– Неужели вы не понимаете? – Мне казалось, если я не сумею убедить их, случится что-то непоправимое. – Он же любит нас!..

– C’est un écrivain! – раздался вдруг голос Вальдека.

Все взгляды дружно обратились к тренеру.

– C’est un écrivain! – повторил он.

Что преобладало в этом тоне: насмешка, презрение или радость своевременного открытия? Он мотал патлатой головой, прижимал сжатые руки к переносью, и веснушки прыгали с носа на пальцы и обратно!

– C’est un écrivain! – почти простонал Вальдек.

– Писатель, – перевел Леня Бармин.

Все засмеялись, а я с ужасом взглянул на тренера, вонзившего иглу в сплетение моих мук.

Теперь я должен вернуться к той литературной попытке, которую сделал в угоду родителям. я уже говорил, что отнесся к ней с предельной добросовестностью. А когда начал писать о нашем лыжном походе, обнаружил, что мне не о чем рассказывать. Ну собрались у касс ярославского вокзала, взяли билеты, сели в электричку, приехали через полчаса в Лосинку, пешком добрались до лыжной базы. Ну, купили талончики на обед. У кого не было своих лыж, взяли напрокат вместе с пьексами. Агафонов еще сказал, что лыжи не смазаны, а пьексы дерьмо. Поразмыслив, я счел его высказывание негодным для изящной словесности и вычеркнул. Потом мы дали круг, долго катались с гор, прыгали с небольшого самодельного трамплина, и все падали, кроме Агафонова. Он вообще оказался самым сильным лыжником в классе. Потом мы обедали, ели грибные щи, биточки с перловой кашей и комкастый кисель. Домой возвращались уже в темноте…

Я не помню дословно своего произведения – по объему, богатству наблюдения и художественной выразительности оно было равно изложенному здесь и занимало ровно половину тетрадочной страницы. я понял, что не могу идти к отцу с таким куцым сочинением, и мучительно стал выискивать, о чем бы еще написать. Может, придумать? Какую-нибудь лихую драку или лыжную гонку? Но это показалось мне недобросовестным. Писать надо о том, что по правде было. Поража ло несоответствие продолжительности поездки с бледностью воспоминаний. А чем было заполнено время от полудня до семи вечера? Ведь что-то происходило на вокзале, и в вагоне электрички, и по пути на лыжную базу, и на самой базе, и в походе. И я что-то чувствовал, мне было и хорошо, и радостно, и смутно, и тревожно. А вокруг были люди… И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «…я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ахонький, пушистый, теплый. Ребятенкам моим он так пришелся, не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же – зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась – уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все удрать норовит. Инстинкт природы, как говорится, своего требует. И жалко мне, конечно, чуть не цельный год вместе прожили, и ребятенки к нему привыкли, да ведь против рожна не попрешь. В один прекрасный день вынес я моего белячка за ворота, ушки ему огладил да и пустил на волю. И такого он стрекача задал, будто и не было всей его жизни у нас…»

А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу. Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной: «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем – сломаешь! И живем мы с ним – лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся…» А старческий голос истолковывал кому-то, что нет-ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит – и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с чекушечкой полынной настойки». И красивый юношеский гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость. Откуда они взялись? я не слышал ни слов, ни интонации весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помню их лица: скуластое и усатое – охотника с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое – удачливой соперницы собственной дочери; востренькое, лисье – старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое – разгневанного юноши студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий, по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров. я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней – шарф, сережки в маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна», – а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монетки. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками, – там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступил газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках паренька в пионерском галстуке: – косач запечатлен в бойцовой позиции – с приспущенной, вытянутой вверх шеей, вскинутыми темными крыльями, клюквенно алели заушины, и красиво, лирно изгибались рулевые перья, а стеклянные глаза принадлежали не птице, а кошке – косой узкий зрак в зеленой радужке. Не оказалось, что ли, подходящих глаз у чучельника, а парнишка торопился забрать своего косача? Вообще, было чему подивиться в вагоне: и этому вот тетереву с кошачьими глазами, и язвительно, в никуда усмехавшемуся человеку со всосанными алыми щеками и серым ртом, и гитаре с бантом на детских коленях кургузенькой девушки.