Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в своем образе. Пожилая женщина с лицом, как печеное яблоко, ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок – тот, что понимал толк в жареных грибах, – повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил, что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.

Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как и от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором – чистым крепким снегом и хвоей, а внутри – дезинфекцией, овчиной, валенками. И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон, как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера, как я ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи, как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения, каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.

Я не понимал, почему меня так радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…

Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березово-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.

Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной – идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, склеившиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко – снизу вверх – ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще – песчинками – захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей вдарило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…

Снег в изножье деревьев напоминал постный сахар. С ветвей капало, испещряя сугробы оспенными знаками. Сороки долго примеривались, куда бы сесть, чтоб не провалиться тонкими лапками в податливую мякоть под обманчивой корочкой, напеченной ветром на снегу.

И было странное видение, которому я тогда не придал значения, как и многому другому, в слепоте душевной безответственности: Агафонов, стоя на коленях, прилаживал крепления на ботинках Иры Гармаш.

Агафонов – самый сильный, самый рослый и самый грубый парень в школе. Он учился у нас с третьего класса, но не нажил ни одного друга, если не считать двух-трех трусливых прихлебателей, составивших его свиту. Свою власть Агафонов утвердил кулаком. Наиболее строптивых и гордых он избивал просто так, для профилактики. Многие годы измывался над классом, пока не столкнулся с коллективным отпором. Не было никакого сговора, это вышло само собой – мы повзрослели и устыдились своей приниженности. Привыкший к безнаказанности Агафонов вдруг оказался перед объединенной, жестокой, ничего не спускающей силой. И он отступил. Мне не хочется говорить «струсил», он вовсе не был трусом, что не раз доказывал в беспощадных уличных драках. Но он понял: надо отступить, чтоб сохранить достоинство. Он стал тихим и незаметным. Молчаливым и угрюмым. Он и так был равнодушен к интересам школы, а сейчас вовсе заперся за семью замками. Вчерашние прилипалы гадко издевались над ним. Он не обращал на них внимания, но его большие матово-серые глаза свинцово мертвели, и можно было легко понять, чем оплачена эта сдержанность. Ему бы перейти в другую школу, где не знают ни о его былом величии, ни о нынешнем унижении…

И вот сейчас этот большой, сильный, угрюмый парень стоял на коленях в протаявшем снегу и затягивал смерзшиеся ремешки на тупоносых ботинках черноглазой Иры Гармаш. Загвоздка была не в самом поступке Агафонова, хотя и это кое-что значило, ибо никто из нас не отличался предупредительностью, хотя бы простой вежливостью в отношении школьных подруг, а в каких-то неуловимых подробностях позы и движений, о которых я вроде бы и не знал, пока не занялся бумагомаранием. Агафонов делал свое несложное, хотя и докучное дело с такой самозабвенностью, словно от этого зависела его жизнь. Он даже зубами потянул неподатливый ремешок из кислой сыромятной кожи. Ира доверчиво держалась за его плечо. А чего ей было держаться, она даже не потрудилась приподнять ногу, прочно стояла на своих двоих. Она не держалась вовсе, а положила руку на плечо Агафонова движением нежным и уверенным. Ей в привычку было касаться Агафонова, опираться на него, чувствовать его под рукой.

Мне никогда не приходило в голову связывать красивую, приветливую Иру с мрачным громилой Агафоновым. я почему-то думал, что у нее есть парень вне школы, причем старше ее, какой-нибудь студент или курсант военного училища. В последнее время Ира отдалилась от нас. Не то чтобы ушла совсем, нет, она оставалась рядом, но в стороне. И теперь я знал: ее вынудило к этому отчуждение Агафонова. Она была с ним, а не с нами. И вот почему Агафонов не ушел из школы и терпел свое положение свергнутого правителя, терпел брезгливую холодность сильных и мелкие уколы трусов. Он все терпел, чтобы оставаться с Ирой, видеть ее каждый день, дышать с нею одним воздухом. И в этом, а не в кулачном бою была его настоящая сила. И когда я это понял, потянулась цепочка маленьких наблюдений, неоспоримо подтверждающих верность теперешнего прозрения. Мне оставалось только удивляться, почему я прежде ничего не видел, а если и видел, то не доводил до постижения.

Так вот что такое – писать. Это значит узнавать окружающее. Впрочем, не только это, ибо почему же в таком случае мои великие открытия оставили отца равнодушным? Может быть, ему просто неинтересно, что Ира Гармаш дружит с Агафоновым? А что тогда интересно? Ведь все, что происходит с людьми, интересно. И если бы про Иру Гармаш и Агафонова написал Чехов, отцу было бы наверняка интересно. Надо еще уметь передать свое удивление, свою очарованность открывшейся тайной. Но как?.. Все слишком сложно. Лучше играть в футбол.

Но моя кровь была отравлена. я уже не мог жить без тех маленьких открытий, которыми награждало соприкосновение с белым чистым листом бумаги, ждущим заполнения. И если, варя гуталин, я лелеял мечту стать химиком, взрывая квартиру, видел себя Нобелем, на лекциях академика Лазарева давал молчаливую клятву создать теорию единого поля, то, марая бумагу, ни на миг не думал о себе как о будущем писателе. я просто не мог не писать. Но никому не показывал написанного. И вовсе не из гордости или боязни разочарований. Радость и муки этого таинства принадлежали только мне. Да, очень скоро заманчивое занятие улавливать окружающий мир словами превратилось в непосильный труд.