– Он хороший мальчик, хороший, – говорила она. – Может, вы осуждаете, что я отдала его в детдом, так ведь у меня своих двое – разве я могу всех одна прокормить? Я ведь кассиршей работаю в книжном магазине – заработок не бог весть какой…

– Да я совсем не осуждаю. Просто мне интересно про него узнать поподробнее. А как вы себя чувствуете, здоровы?

– А он вам говорил, что я болею?

– Да нет… А скажите: вы не просили его приехать?

– А он вам говорил, что я просила?

В таком разговоре я не был искушен, а симпатии она мне не внушала: высокая, тощая и при этом накрашенная. Нет ничего грустнее и фальшивее старого лица, которое хотят приукрасить. Каждая морщинка начинает о себе вопить. Нарумяненные щеки, выщипанные, начерненные брови… Словом, я поспешил захватить баул и откланяться. Она провожала меня по коридору тесно заселенной квартиры, где у каждой двери гудел примус или коптила керосинка, и, уже открывая дверь на лестницу, сказала нерешительно:

– Наверно, он приврал вам чего-нибудь. Это с ним бывает…

– Да, видно, так, – согласился я.

Гале я ничего не рассказал. На ее вопрос, что стряслось с Витей, ответил только:

– Он очень не хотел, чтобы ты узнала. Именно ты.

– Тогда не надо! – быстро сказала она.

Но, грешен, Василию Борисовичу я рассказал. Мне до зарезу нужно было проверить себя, посоветоваться.

– Эх, – сказал Казачок, выслушав меня, – несовершенный аппарат человеческий глаз… и человеческое сердце тоже. Ведь паренек-то на вид ничего. Симпатичный.

– Так вот, Митя-то дальновиднее нас. Помните, Лида говорила, что у него к Якушеву несимпатия.

– Да, верно… несимпатия… Вообще, скажу я вам, наш Митя, в отличие от Антона Семеновича, не ко всякому человеку подходит с оптимистической гипотезой. Нередко он встречает человека недоверием. А я всегда считаю: лучше поверить, чем не поверить. Лучше поверить – и ошибиться, чем…

– Чем обидеть недоверием? Да, я согласен.

Да, я был согласен с Василием Борисовичем. Теперь я мог поразмыслить над всем, что произошло, и я думал – да, я поступил правильно. Верно говорил Горький: есть души сильные и есть души слабые. Сильные души не боятся огня правды, он их не обжигает, не ранит, а помогает заглянуть в себя, закаляет и очищает. Слабые чувствуют только боль ожогов. Ложь – чаще всего порок слабых. И мне казалось, я поступил правильно, оградив Виктора от гнева и презрения товарищей.

Как он вел себя в эти дни? Может, чуть напряженней, чем обычно. А может быть, это мне только казалось. Сначала я боялся, как бы он не ушел, – при его характере для него очень чувствителен всякий сквознячок в отношении к нему ребят. Но Виктор, пожалуй, почувствовал верно: то, что услышали ребята на совете, не насторожило их. Они отнеслись к моим словам с полным доверием, их только мучило любопытство, но это нисколько не повредило репутации Якушева. Напротив – то, что у нас с ним появилась общая тайна, возвышало Виктора в глазах ребят.

Я о многом хотел узнать. К примеру, что он собирался показать мне, когда говорил: «Если не верите, посмотрите, вот тетя пишет…» Да что там, у меня много было вопросов, но задавать их не хотелось. Не хотелось торопить – пожалуй, только подтолкнешь его на новую неправду. В конце концов, неужели же он сам не придет и не объяснит мне происшедшее? Трудно ждать, но терплю: я уже не раз портил дело именно нетерпением, словом, которым рубанул сплеча, как топором.

Я позвал его к себе только под вечер:

– Ты ничего не хочешь мне сказать?

– А вы мне поверите?

– Послушай, – сказал я. – Давай не будем играть в прятки. Поговорим серьезно. Не стоит объяснять, что я застал тебя за делом постыдным. Ты, надо думать, это сам понимаешь.

– Мне очень нужны деньги, Семен Афанасьевич.

– Деньги всем нужны. И тебе, как всем, не больше. Ты получаешь зарплату. Эти деньги твои. Они пока невелики, но со временем их станет больше – все зависит от нас, от нашего упорства, от нашей воли. Неужели тебе с твоим самолюбием не противно клянчить? Никогда бы не поверил, если б не видел сам, собственными глазами!

Виктор опустил голову и не ответил.

– Я понимаю, если бы ребята об этом узнали, оставаться здесь ты бы не мог. А я хочу, чтоб ты остался. Это нужно тебе. И нам. И поэтому никто не узнает. Но теперь я для тебя – и учитель твой, и друг, и старший брат. У тебя сейчас нет другого такого человека, который бы все знал и все-таки не выбросил тебя из сердца. Но запомни: я жду от тебя только правды. Все прощу, неправды не прощу никакой. Слышишь?

– Слышу…

– Понял меня?

– Понял.

– Обещаешь мне?

Он глубоко вздохнул:

– Обещаю, Семен Афанасьевич.

III

Однажды меня вызвали в район. Идя мне навстречу, Коробейников сказал:

– У меня нынче для тебя новости. Первое – я скоро уезжаю отсюда, В Москву, учиться. Понимаешь?

Я нахмурился. Он поглядел на меня и засмеялся.

– Зато другой новостью я тебя наверняка обрадую: Кляпа переводят в облоно. Тебе станет полегче дышать.

– Что же радоваться? Вот если бы его совсем с этой работы убрали! А то будет пакостить в большем масштабе, только и всего.

– Ну, я рад, что ты это понимаешь. Не надо идеализировать жизнь: когда вот такой попадается на твоем пути – это, знаешь, беда! Будет пакостить без устали. Куда ни повернешься, всюду увидишь, как мелькнет кончик его хвоста. Топор страшен, а вошь страшнее.

– Так вот я и спрашиваю: зачем держать вошь на таком святом деле, как наше?

– А куда его деть? И какое есть не святое дело на свете?

Я молчал. После того как Кляп заподозрил, что я присвоил ребячьи подарки, я был у Коробейникова и потребовал, чтоб Кляпа ко мне больше не присылали. Пусть будет любой другой инспектор, а с этим работать я не буду. Но какой же любой другой, когда, в роно один-единственный инспектор по детским домам? И уже тогда Коробейников сказал мне, что Кляпа, видно, в скором времени переведут повыше: его считают очень хорошим работником – исполнительным, добросовестным, бдительным.

Осень 1936 года принесла с собой два события.

Во-первых, Кляп восстал против того, чтобы Митя пошел в восьмой класс. Он подал докладную, в которой говорил, что Королев вообще существует в Черешенках незаконно, что он – выходец из детдома для трудновоспитуемых. Что против Искры и Якушева он, инспектор Кляп, не возражает, поскольку успехи их отличные, а Королева держать дальше в детдоме нет смысла: он переросток, и по русскому языку и химии у него не «отлично», а «хорошо».

Районо счел доводы Кляпа разумными. В районо уже не было Коробейникова, его сменил новый человек – Глущенко.

Я подумал, что Кляп хорошо знает меня. И хорошо понимает, чем можно причинить мне боль. Почему он знал, что судьба Мити мне очень, по-особому дорога? Так или иначе, он это знал.

Ну что ж, короткого разговора с Галей было довольно. И в канун занятий я сказал Мите:

– Переставишь свою кровать ко мне в кабинет, вот сюда. Будешь жить со мной.

– Нет, – сказал он, прямо встретив мой взгляд.

Я стукнул кулаком по столу:

– Дурак! Мальчишка! Как ты смеешь! Я тебе покажу, как болтать ерунду!

Я кричал, что он распустился, что много себе позволяет, что мне это надоело, в конце-то концов! Я выплескивал на него все что у меня накопилось против Кляпа, все раздражение, усталость и злость.

Митя встал и пошел к дверям.

– Куда?! – заорал я, готовый схватить его за шиворот.

Он обернулся, и в глазах его я не прочел ни обиды, ни укора. Митя смотрел любовно, чуть насмешливо.

– Я за раскладушкой, – сказал он. – Чтоб на день убирать.

А второе событие, второе…

Леночка пошла в школу – вот какое еще событие произошло у нас той осенью.

Я не спал в эту ночь.

И утром, когда Леночка, гордясь и радуясь, приняла из рук Степана свой первый портфель, свои первые тетради и книжки, не скрою – на душе было смутно. Я не смотрел на Галю, я знал – сегодня и ей надо держаться: память о Костике сегодня больней всегдашнего стучит в сердце.