Итак, итог.
В. Шершеневич
Трое суток лил холодный дождь. Лифт был в ремонте. Репетиция у Никритиной прошла плохо. С мокрым зонтиком в руке, в промокшем пальто она плюхнулась в широкое кресло, что стояло у нас в передней:
— Ах, как мне надоела эта трудная жизнь!
— Что делать, дорогая, — ответил я. — Легко только в гробу лежать.
— А где Сережа?
Так звали нашего кота-сиамца.
— Почему он меня не встречает?
— Спит на моей рукописи. Я мечтаю поработать, да вот не решился потревожить его.
Никритина взглянула на меня испуганно: не спятил ли ее муженек со своим котом?
Дело в том, что я очень сочувствовал ему. Ведь самое трудное в жизни ничего не делать, а он не пишет, не репетирует, не читает газет, не бывает в кино… Бедный кот!
Михаил Яковлевич Вайнштейн, член партии с 1903 года, сказал мне доверительно:
— С дурой я даже спать не могу.
— Да что вы в этом понимаете, Михаил Яковлевич! — улыбнулся я.
В этом он действительно понимал не слишком много, так как в общей сложности около двенадцати лет просидел в одиночке Петропавловской крепости. Да еще — остроги, тюрьмы, этапы, подполье…
Свою золотую свадьбу он только что справил с Розой Яковлевной, несмотря на то, что она была закоренелой и отчаянной меньшевичкой.
В доме у них — и в Берлине (где мы познакомились), и в Париже (где подружились), и в Москве (где закрепилась наша дружба) — постоянно шли горячие политические споры. Меньшевичка Роза Яковлевна не могла простить своему обожаемому «отпетому большевику» ни единой оплошности наркома, Политбюро и ЦК ВКП(б).
Споря, они переходили на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству. Их бесконечно добрые глаза пылали гневом.
Когда Михаил Яковлевич сидел в кресле, он казался высоким мужчиной. Плотное сложение, широкие плечи, большая чаадаевская голова «как череп голый». Нос увесистый. А над ним предельно черные, словно подкрашенные, брови шириной в два пальца.
Но стоило Михаилу Яковлевичу встать с кресла на свои чрезвычайно коротенькие ножки с изящными дамскими ступнями, и вы невольно улыбались от неожиданности: высокий мужчина оказывался очень маленьким. Даже пониже Розалии Яковлевны. Она словно сошла со старой гравюры «Нигилистка». Так же стрижены волосы, те же роговые очки на энергичном носу, та же строгая кофточка с глухим воротничком и широкий кожаный пояс.
В эмиграции Михаил Яковлевич был близок к Владимиру Ильичу, находясь у него как бы в личных политических секретарях.
— Вы, Михаил Яковлевич, любите Ленина? — однажды спросил я. — Очень?
— То не то слово, — ответил он. — Что это такое «любить Ленина»? Нет, он всегда висит в красном углу большевистской души, как икона в крестьянской хате.
А ведь Михаил Яковлевич с Лениным за домашним столом чай пил!
И еще существенно, что мой сереброголовый друг терпеть не мог красивых слов из арсенала Троцкого. А тут выдал этакий образ!
Розалия Яковлевна и Михаил Яковлевич всю жизнь спали на разных кроватях. В ту страшную ночь меньшевичку разбудил его шепот:
— Розка, умирать приполз к тебе.
И, взобравшись на высокую постель, он тихо отошел, прижавшись к теплому плечу своего политического противника.
Ах, какие это были люди!
Чрезмерный пессимизм так же противен, как и чрезмерный оптимизм. Два дурака только разного цвета — черный и розовый.
В 1909 году Лев Толстой записал в дневнике:
«Чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать».
Падать— то низко мы умеем.
Ни за что не написать мне так, чтобы понравилось нашему министру культуры.
А вот по Чехову, «заяц, ежели его бить, спички может зажигать».
Значит, он, этот заяц-то, поумней будет.
Был Зощенко. Лицо у него словно из холодного пепла. Тех, кого не прорабатывал Сталин, кладут в гроб краше. А ведь Зощенко сейчас «благополучен» — его однотомник издан «Советским писателем».
Он в шелковой рубашке и отличном костюме из английского материала. К сожалению, нервных клеток, сожженных Сталиным, не сошьешь себе из английского материала.
Когда за столом кто-нибудь произносил фразу погромче, Михаил Михайлович болезненно морщился и на лице возникали морщины, как у глубокого старика.
К коньяку он не прикоснулся. Пил только шампанское. Пил безрадостно, редкими маленькими глотками, как остывший чай с молоком.
Как— то в сорок восьмом году я зашел к нему. С большими ножницами в руках Михаил Михайлович ползал по полу, выкраивая из старого пыльного войлока толстые подметки для какой-то «Артели инвалидов». Не помню точно, сколько ему платили за сотню пар. Во всяком случае, обед в дрянной столовке обходился дороже.
Мы жили в Пицунде. Это Абхазия. Это под синим небом теплое море, такое же красивое, как все теплые моря. Это берег в мелкую округлую гальку, к которому с гор спустились сосны. Пятисотлетние сосны и постарше. Нам особенно нравились те, что постарше. Мы могли их обнять только вдвоем с Никритиной. Рядом с ними наши подмосковные вековые сосны казались тонкими юными деревцами. Я был так увлечен Пицундой, что даже перестал читать газеты. А у себя дома, в Ленинграде, они мне казались столь же необходимы, как две утренние чашки крепкого кофе.
Мы с Никритиной ходили и ходили по толстым мягким коврам из желтой хвои. До войны в царскосельских дворцах лежали почти такие же роскошные ковры. И вот в одну из прекрасных пятниц, самую обычную в этих местах, я получил письмо от приятеля. Сначала он, конечно, сообщил про погоду: «Лето у нас в Ленинграде препротивное — холод, дождь», а потом, в конце четвертой страницы среди прочих новостей сообщил, не выделяя особо: "Вы, конечно, знаете, что умер М. М. ".
— Какой М. М.?
— Ничего не понимаю… М. М… Кто бы это мог быть?
— Какая-то идиотская конспирация!
И вдруг Никритина горестно всплеснула руками:
— Это Михал Михалыч!
У меня перехватило дыхание:
— Да, Михал Михалыч.