Но в следующую ночь тревога вновь подкралась к ней, навалилась, сдавила, перехватила дыхание. И на другой день она еще дольше стояла перед зеркалом, еще дольше изучала каждый изгиб своего тела, упругость мышц и гладкость кожи. Болезненный, панический страх перед старостью томил ее. Страшно подумать, что волосы ее поседеют, кожа сморщится, мышцы станут дряблыми. И она будет ковылять через силу, кашлять, харкать. Мужчины будут рады поскорее отделаться от обязательного поцелуя руки и официальной беседы, женщины перестанут ей завидовать. Глаза ее туманились, когда она думала об этом, она была отравлена этими мыслями.

Едва ей приходило на ум, что ребенок ускорил ее увядание, как она начинала злиться на младенца. Он был ей чужд, он совсем не был частью ее, непостижимо, как могло это существо вырасти в ее чреве. А ребенок родился крупный, здоровый, от отца он унаследовал большой нос, оттопыренную нижнюю губу; и при этом казался миловидным и смышленым. По общим уверениям, ребенок был очень к лицу Марии-Августе и она в роли матери весьма авантажна и умилительна, но сама она не находила в себе более глубокого чувства к младенцу, чем к экзотическому карликовому пинчеру, который, как она знала, являет премилое зрелище, когда выглядывает из-под подола ее широкой робы.

День ее по-прежнему был до краев полон пестрым, шумливым весельем. Но сама она стала беспокойней и раздражительней. Господин де Риоль понемногу прискучил ей, его едкое острословие уже не находило в ней отклика, еврей тоже стал менее забавен и не так покорно следовал любой ее причуде. Ремхинген и его неуклюжие сальности просто опротивели ей. Зато она теперь привлекла к своему кружку депутата Иоганна Якоба Мозера и всеми силами пыталась стать Омфалой этого видного мужчины и самовлюбленного оратора.

Для государственного советника это было большой удачей. Хотя у герцога и Зюсса достало благородства, не делясь с посторонними, про себя насладиться его поражением, однако его честолюбие потерпело тяжкий афронт. Теперь, в лучах милости и благоволения герцогини, он воспрянул, точно поникший колос в ясную погоду. Черт подери! Какой же он молодчина, если сама Мария-Августа, чья красота славится по всей Европе, первая дама в Германии, ему, противнику, так откровенно показывает свое расположение. Мелкие парламентские душонки, должно быть, негодуют, как это он, демократ, великий тираноненавистник, столь охотно бывает при дворе. Но пускай тупицы думают что хотят: он чувствует себя подлинным Улиссом, способным устоять против швабской Цирцеи.

Итак, он, великолепный, самонадеянный гордец, боялся упустить каждый час, который ему было дозволено провести у герцогини. Он присутствовал на утреннем приеме, в то время как она принимала ванну, он сидел на деревянной покрышке, над которой выступала только ее голова. Он разглагольствовал бойко, с неизменным пафосом. Большие глаза его сверкали на тяжелом лице цезаревского типа, шпага ритмично раскачивалась, слова беспрерывным потоком лились с уст. И в пылу красноречия этот швабский Демосфен так потрясал своей крупной головой, что пудра осыпалась с парика. Он ораторствовал перед герцогиней на любые темы, читал ей статьи, предназначенные для газет, и более объемистые опусы и брошюры по теологии, юриспруденции и политической экономии, трактаты по вопросам дня, а также по эстетике, ботанике, минералогии; ибо Иоганн Якоб Мозер был большой эрудит. И все он излагал с одинаковым жаром и с глубоким выражением. Обычно Мария-Августа слушала не очень внимательно; пока он говорил, она была поглощена своей куафюрой или маникюром и даже читала «Mercure galant», часто она не могла бы сказать, читал ли он по-немецки или по-латыни. Но равномерный шум, который столь виртуозно производил новый Цицерон, ласкал ей слух, кроме того, ее забавляло созерцание статной, подвижной фигуры этого самозабвенного фигляра и приятно щекотала мысль, что такой демократ и враг государей, наперекор своей воле, с юношеским пылом и скрежетом зубовным влюблен в нее. Порой, когда он устремлял на нее восхищенный и настойчивый взгляд своих больших туповатых глаз, она отвечала ему долгим, уклончивым взглядом и смеялась, видя, как он краснеет и прерывисто дышит. Он же, возвратясь домой, обстоятельно и многословно рассказывал жене о красоте герцогини и ее явном благоволении к нему, меж тем как его сердце прикрыто тройной броней. И, упав на колени, он вместе с женой пламенно и весьма складно молился Богу о ниспослании ему силы в случае чего бежать, оставив одежду свою в руках герцогини.

Из женщин Мария-Августа по-прежнему отличала своей дружбой одну Магдален-Сибиллу. Ей она льстила и, ластясь, обращалась к ней, как глупенькая младшая сестренка к всезнающей старшей сестре. Ах, какая Магдален-Сибилла умная и рассудительная, какое у нее знание жизни и чуткая совесть! В ее собственной головке мысли порхали пестро и сумбурно, точно яркие мотыльки, и все пережитое мигом улетучивалось, не оставляя следов. А Магдален-Сибилла бережно хранила в памяти все слова и события, обдумывала и усваивала их, проникалась ими. Потому и была она богата опытом и знанием, а сама герцогиня казалась перед ней несмышленым ребенком, хоть и носила корону и с полным правом звалась матерью отечества и даже была пожалована Мальтийским крестом.

Магдален-Сибилла относилась к ней со сдержанным дружелюбием, силясь, насколько возможно, вникнуть в это неуловимое, непостоянное создание. Правда, порой ей становилось страшно при виде такой порхающей беспечности. Существует ли эта непостижимая женщина, живущая лишь во имя своего обожаемого тела, которую ничто не трогает, ни муж, ни ребенок, ни страна, существует ли она в действительности или она призрак, сотканный из воздуха, мираж, бездушная, красочная тень?

Рослая девушка со смелым очерком смуглых щек вдруг ощутила усталость. Померк глубокий блеск синих глаз, неправдоподобно необычных при темных волосах, по-женски плавными и вялыми стали движения крепкого тела. Она утомилась борьбой, перегорела, утихла и уже не склонна была яростно возмущаться и негодовать.

Она прошла через самоотречение и экстаз евангелического братства, ей были внятны слова и смысл Писания, она зрела Бога, апостолы садились у ее постели и вели с ней беседу. А потом она увидала в лесу дьявола и, воспылав священным огнем, пустилась в путь, дабы одолеть лукавого. А тут явились герцог и еврей, затопили потоками грязи и опустошили ее сад. Все цветы и плоды, деревья и побеги заглохли и прогнили, а когда вода сошла, не осталось ничего, кроме мокрого бесплодного ила.

А затем подоспело объяснение с Зюссом. Несмотря на первое разочарование, она смотрела на него как на великое животворящее светило и всем существом раскрывалась ему навстречу, каждой клеточкой тела и души, с безоговорочной, беспредельной преданностью тянулась к нему. Но он был тем светилом, которое не греет, которое сурово, безжалостно и неприступно свершает свой путь. Все силы душевные она положила на то, чтобы его постичь, и, покоренная им, лучше чем кто-либо разгадала сложность его натуры, увидела, как он одинок, почувствовала его борьбу, поражение, временное бессилие и новый подъем. Но страсть ее, как затаенная, так и открытая, не встретила отклика; он держался с ней учтиво, доверчиво и дружелюбно, только сладострастный пыл в нем угас.

На этот раз она не впала в отчаяние: она примирилась. И продолжала идти своим унылым, безрадостным путем. Она рассуждала ясно, трезво и хладнокровно; ей бы следовало стать хозяйкой крупного поместья; дворянин-землевладелец, не чуждающийся света, но проще и уверенней чувствующий себя в деревне среди своих крестьян, был бы ей подходящей парой. Но злая звезда увлекла ее на ложную стезю. И сама она тут не без вины: Вельзевул не является незваным. Если бы она не томилась по нем в потаенных глубинах души, он бы ей не привиделся тогда в лесу. Как бы то ни было, поздно помышлять об этом. Она обречена участвовать в придворной жизни, которая представляется ей бессмысленной суетливой возней пестрых зверей, а единственный человек среди них, к кому ее влечет тысячью нитей, теперь из-за своей доверчивой дружелюбной учтивости стал ей, увы, куда более чужд, чем был когда-то дьявол в Гирсауском лесу.