Тем временем Зюсс укрылся в далеком, уединенном покое. Его ничто не трогало, прибой всеобщего возбуждения не достигал сюда. Буря несколько стихла. Еврей ничего не видел, не слышал, не замечал. Окружающее исчезло для него. Он ждал. Вот теперь, сейчас, дитя будет здесь, овеет его сладостным дуновением, сладостно вольется в него, сделает его невесомо легким. Он сидел, не шевелясь, с блаженной, глуповатой улыбкой, и ждал. А ее все не было. Ничего не было. С каждым ускользающим мгновением он чувствовал себя все холоднее, тяжелее, опустошеннее. И вдруг понял – она не придет никогда. Ему представился герцог – почерневшее искаженное лицо, высунувшийся язык, выкаченные глаза. Он ощутил гадливость. Испугался. Он не понимал уже, что же тут могло заполнить, окрылить его. Во имя всего святого, какое отношение имело к этому дитя? Дитя было белоснежным, умиротворяющим, точно лунное сияние. А его счеты с герцогом – это дымно-красное бурлящее море с запахом серы. В каких сумасбродных мечтах пригрезилось ему, будто, переплыв это море, он увидит дитя? Задыхаясь от страха, искал он внутренней связи между событиями, сам не понимая себя. Его последний разговор с Карлом-Александром был ведь спазматическим, мало-помалу затихающим содроганием, как совокупление с женщиной, а вовсе не окрыленным парением. А теперь он придавлен тоской, полон гадливости, и дитя от него дальше, чем когда-нибудь.

Влажным холодом обдало его. Точно обороняясь, как в ознобе, передернул он плечами. Из-за спины его выглядывало лицо. Его собственное лицо.

Он встряхнулся, поднялся. Буря снова разыгралась, он плотнее прикрыл окно. Чей-то голос звучал в ветре, в комнате, у него в ушах, некрасивый, скорбный голос, голос дяди. Звучал он негромко, но заполнял всю комнату, весь дворец, весь мир был полон этим голосом. И тут ему стало ясно: он избрал ложный путь. Все, что он думал, делал, предпринимал, его счеты с герцогом, искусно возведенное здание мести и торжества – все было ложью и заблуждением.

Но странно – это сознание не разочаровало и не раздосадовало его. Нет, все к лучшему. Вновь привиделось ему, что он скользит в той же бесшумной, призрачной кадрили, рабби Габриель держит его правую руку, герцог – левую. Они изгибаются, склоняются в причудливых фигурах. Но сегодня туманное, бесцветное видение не было тягостным. Ибо танцующие вдруг разжали руки, поглядели друг на друга и разошлись.

Беспредельная усталость овладела им. Никогда в жизни не был он так, до самого дна, опустошен телесной слабостью и усталостью. То же, должно быть, ощущаешь, сидя в теплой ванне, когда жизнь вместе с кровью медленно уходит из вскрытых вен. Что-то в нем таяло, размягчалось, исчезало без следа. Какая блаженная, тягучая, сладострастная, щемящая все тело, освободительная боль! Какое самозабвенное падение и парение. Какое безразличие, какая небывалая покорность судьбе, какое благодатное, безвольное истаивание и уничтожение. Словно вся кровь вытекала из него, а с нею все порывы и страсти, и он погружался в безграничную радостную, горестную истому.

Таким немного погодя нашел его старый, дряхлый слуга, надзирающий за свечами, когда явился потушить огни. Увидав бледного, поникшего в кресле человека и узнав его, он с перепуга уронил светильник, пролепетал:

– Господи Иисусе, господин финанцдиректор!

Но тот вяло поднялся и велел принести чего-нибудь поесть, безразлично чего, а то он от голода совсем ослабел. Ошеломленный старик, крестясь, поспешно ушел и вернулся с едой. Зюсс принялся есть жадно, прямо руками, а старику велел продолжать свое дело. Тот пробормотал, что это не годится, как же можно, чтобы господин финанцдиректор в темноте...

– Гаси свечи и не заботься обо мне, – перебил его Зюсс.

Растерянно принялся старик за работу. Буря снова ревела и бушевала вовсю. Зюсс ел, жевал, глотал. Старик торопился, лазил на лесенку, гасил, искоса поглядывая на финанцдиректора. Тот все еще торопливо ел, жевал, чавкал. Потом каким-то необычно веселым тоном произнес:

– Не прилепляйся душой своей к людям! Так ведь сказано в Новом Завете, верно?

– Мне невдомек, ваше превосходительство, – испуганно пролепетал старик.

– Ну, все равно, – сказал Зюсс, дожевывая последний кусок. – Лучше посвети мне!

Комната погрузилась во мрак: следуя за слабым светом фонаря, шагал Зюсс по темной анфиладе зал в главное дворцовое здание.

Тут, в одном из боковых покоев, заседали главари католического заговора, генералы, министры. Были тут только свои люди, вюртембержцы. Вюрцбургские и баварские гости, посол его апостолического величества, все, несмотря на бурю и непогоду, поспешили убраться, да еще как прытко! Даже астролог князя-аббата Эйнзидельнского улепетнул со своей оконной влагой, с колбами, треножниками и разукрашенным таинственными знаками балахоном, не успев свериться по звездам, благоприятствуют ли они его отбытию.

А швабские сановники сидели тут, бледные, потные, тщетно силясь побороть отчаянную растерянность. Облегченно вздохнули при появлении Зюсса, с упованием воззрились на него как на спасителя.

Еврей приветливо, спокойно, почти весело обвел своими карими глазами перепуганную компанию. Затем обратился к тучному майору Редеру, у которого был особенно тупой и беспомощный вид.

– Вам не ясно, господин майор, как найти выход из этой сложной ситуации? – Он вплотную подошел к обалдевшему, недоумевающему вояке и сказал любезным тоном: – Арестуйте меня: тогда, кто бы ни взял верх, ваша безопасность гарантирована. – Сказал он это самым беспечным, учтивым тоном, словно вел салонную беседу.

Присутствующие в полном смятении уставились на него, но потом откуда-то из глубины поднялось и зажглось у них в глазах жестокое, злобное пламя. Трудно понять, куда гнет еврей; одно только ясно: если схватить его, если его засадить, то тем самым он окажется мишенью, на которой разрядится первый гнев, будет сорвана самая ярая злоба. В комнате настала мертвая тишина. Все одинаковыми словами, почти в одинаковой последовательности думали те же думы. И все пришли к одному выводу: «Да! Схватить еврея! Повесить еврея! В этом все спасение!»

И таким образом что-то будет сделано. Таким образом не придется сидеть сложа руки и терпеть этот гнетущий нелепый унизительный страх. Черт побери, ведь в баталиях каждый из них держал себя браво. Как же можно было допустить это глупое, гнусное, по-собачьи подлое чувство, от которого мараешь штаны, от которого щемит сердце и сосет под ложечкой. Какое счастье, что можно выбраться из этого свинского состояния таким удачным маневром. Минута – и вся мерзкая, жалкая, конфузная тяжесть будет сброшена и забыта.

Вот поднялся майор Редер – перед собой и перед людьми воплощенный патриотизм, отвага, благочестие. Мощно, внушительно, убежденный в своей правоте и честности, надвинулся он на Зюсса, положил ему на стройное, элегантное плечо уродливую, затянутую в перчатку лапу, через силу раскрыл жесткий рот:

– Именем герцогини и конституции ты арестован, еврей.

В одно мгновение гнетущая тишина разрешилась бешеным, победоносным звериным ревом. Еврей улыбался тихо, отчужденно, откуда-то издалека. Грязной бранью, пинками и толчками старались господа сановники не пустить эту улыбку к себе в душу.

Книга пятая

ЗЮСС

Там, где сходятся восток с западом, лежит малой крупицей земля Ханаанская. И полуденная страна, древний Мицраим, языком вонзается в сочленение. Там, где пути востока встречаются с путями запада, лежит город Иерусалим, твердыня Сион. И, воссылая хвалу Богу Израиля, единому предвечному Иегове, на восходе солнца и на закате солнца стоят евреи, сомкнув ноги, и смотрят в сторону города Иерусалима, в сторону твердыни Сиона, те, что на западе, смотрят на восток, те, что на востоке, смотрят на запад, и все в один час и все в сторону города Иерусалима.

От стран заката стремится к земле Ханаанской неукротимая извечная волна: алкание жизни, самоутверждения, воля к созиданию, к радости, к власти. Урвать, удержать – знание, радость, богатство, побольше радости, побольше богатства, жить, бороться, созидать. Вот что звучит с запада. Но на юге, под остроконечными пирамидами, в золоте и бальзаме покоятся мертвые цари, горделиво оберегая плоть свою от разрушения; их изваяния, выстроившиеся в пустыне гигантскими аллеями, бросают вызов смерти. И неукротимая, извечная волна стремится к земле Ханаанской: раскаленное, как пустыня, упорство в бытии, жгучая жажда уцелеть, не утратить образа и строения, не утратить телесной оболочки. Но с востока звучит кроткий голос мудрости: спать лучше, нежели бодрствовать, мертвыми быть лучше, нежели живыми. Не бороться, не созидать, влиться в небытие, в нирвану. И благая извечная волна катится с востока к Ханаанской земле.