Создается впечатление, что все возрастные изменения, включая и старость, жестоко запрограммированы природой. Как будто в человеке идут неумолимые биологические часы с заводом на шестьдесят лет. Они строго отмеряют время от детства до старости, и ничто не может их остановить.

А потом, в шестьдесят лет, они выходят из строя, и дальше все зависит от организма человека.

Протянет пяток лет — хорошо, пятьдесят — еде лучше, а можно еще сто, пока наконец не износится. Природу будто и не интересует постаревший человек.

Он был нужен для продления рода, свое дело сделал и может жить или умереть.

Так вот, надо найти эти проклятые часы и научиться останавливать их на том времени, когда человек может все. Наверное, где-нибудь на двадцати пяти-тридцати годах. И такой человек, именно такой, должен жить тысячелетия полнокровной жизнью! В наше время это стало производственной необходимостью. Слишком усложнилась жизнь, углубились знания, увеличился объем информации. За свою недолгую жизнь человек многого не успевает сделать.

Есть и еще одна причина, заставляющая бороться за настоящее долголетие. Может быть, она, эта причина, не столь важна с точки зрения эволюции рода человеческого или с точки зрения развития общества в целом. Но она все же важна сама по себе.

Дэвис замолк, некоторое время задумчиво смотрел в зал и, уже сходя с массивной трибуны, тихо сказал:

— Просто хочется жить подольше.

Мы поднялись на холм и увидели «Саранду». Она стояла в широкой долине, расчерченной цветными плитами. Острая, как игла, со странными наростами на боках, покрытых блестевшими на солнце обтекателями.

— Только «Саранда» может принести ответ. Она должна повторить полет «Эллипса», — сказал Пит Тэтчер. — Сейчас на нее вся надежда. Нам известны режим и расчетная трасса прежнего полета. Но нужно еще чертовское везение, чтобы все совпало. Малейшее отклонение в курсе или скорости уведет «Саранду» далеко от Стинбы.

— Слушайте, Пит, а если Барк говорит правду? Трудно поверить, что в наше время из-за денег можно совершить такое. Вдруг планета действительно существует?

— Да, меня и самого порой берет сомнение, — ответил Пи. — Уж очень хочется, чтобы стины были реальностью. Да, так хочется, что иногда тоска берет.

К «Саранде» по ровному, как стол, полю с двух сторон медленно подплывали буксирные ракеты.

Они должны были на малой скорости вывести ее из плотных слоев атмосферы. А дальше лежали космические просторы. Беспредельные просторы. И в этой бесконечности только одна ниточка вела к Стинбе. Достаточно немного отойти в сторону — и нить оборвется. Очень нужная человечеству нить.

Когда мы думаем о контакте с другими мирами, в голову почему-то всегда приходят мысли об обмене техническими достижениями. Если уровень техники на обнаруженной планете низок, мы окажем помощь братьям по разуму. Если выше — мы сами станем учениками. Оказывается, все это не так важно. Стинба могла дать землянам гораздо более ценное — возможность жить тысячелетия.

Дмитрий Шашурин

Зачем вспоминать сосны?

Забыть, как в жару пахнет от сосен смолой, хвоей, чтобы и не вспомнить никогда. Нельзя помнить. Не помнить лучше. Жара. Сосны. Сладость? Сладость? Сладость?.. Постой!..

И он приходит в себя. Очнулся после контузии. Он лежит на хвое под соснами. Пахнет смолой и хвоей. Сладость. И сам себя просит, баюкает, улещает: не помни!

Забыл и потерял сознание.

Через десять лет как-то на даче в Бузланове, когда сидел на хвое под соснами, снова… И не так уж жарко, ветерок над прудом. Прошумели сосны, пахнуло смолой.

Зачем забывать? Что?

Не госпиталь, не взрывы в лесу, да и не сама война. Сосны. И вот это сознание, что нельзя вспоминать. Но теперь он вспомнит, он знал, что вспомнит, почему был запрет и что запрещено.

Сладкий запах смолы, а на языке — тоже сладость, ощущение сладости, от которой стиралось, исчезало из памяти… что исчезало?

Он вспомнит, не выходя из полудремы, уравновешенности, вот здесь, на берегу пруда под соснами, в Бузланове. Вспомнит о тех, других, соснах, которые начинались за буграми кирпичного завода. Когда-то завод обжигал кирпич, потом печи закопали — получились бугры наполовину из глины, наполовину из горелого битого кирпича, золы, шлака.

Хоть полдень, а они цветом краснеют на заходе в сумерках. За буграми сосны. Там солнце, тишина и таинственность.

Это еще можно вспоминать.

Каждый раз, когда они вдвоем с Горкой пробирались за бугры, останавливались, чтобы привыкнуть к ослеплению. Бугры, лес, они вдвоем с Горкой на опушке — всегда было в памяти и без труда возникало явственно, когда он только хотел, думая о детстве, о деревне, лесах, которые тянулись, как говорили, без конца.

Но сейчас он чувствовал, что вспомнит другое, то, что затемнено в памяти нарочно, может быть, насильно.

Он медлил, сравнивал с отаптыванием площадки в снегу, чтобы можно было вернуться, чтобы опереться, когда провалишься на нехоженом. Ведь очевидно же, они с Горкой охотнее сидели бы на речке в жару. А приходили к соснам будто не на своих ногах и не знали зачем. Шли не сговариваясь, брели, но остерегались, не увязался бы кто из сверстников. Если б увязался, значит, повернули бы, не пошли к соснам. Это он понял только теперь, остановив воспоминания, словно ленту фильма на одном кадре.

Может быть, еще пахло и можжевельником, даже наверняка, потому что аромат можжевельника куда слаще, чем аромат сосновой смолы. Ну да, там было полно кустов можжевельника, осыпанных словно заиндевевшими ягодами. Его ветки охапками приносили в избы, где были покойники, и на поминках всегда пахло можжевельником и ладаном. От этого и в лесу тоже чудился ладан, и становилось жутко. Так просто испугаться гадюки, которую увидеть еще проще; принять сучок за гадюку и засверкать пятками к буграм, через бугры, и потом щупать друг у друга и сравнивать, у кого как колотится сердце и как гадюка свернулась клубком и помчалась вслед. Так просто!

Но они с Горкой уходят под сосны, глубже в лес.

Мох на кочках пересох, щекочет ступни, ломается. Потрескивая, отлупливаются чешуйки коры на соснах. Горка оглядывается, высматривает. Конечно, теперь понятно, это заданность, заданность поведения. Он сейчас вспомнит, вот-вот отдернется занавес.

Но занавес не открывается, а становится прозрачным. За ним просвечивает сруб. Сосны стоят колоннами, бревна сруба пересекают их поперек.

И все-таки он сорвался или, если придерживаться сравнения со снегом, провалился в неведение, как в сугроб.

Вот они подошли к срубу. Сруб погружен нижним венцом в мох.

Стоит не на бревнах-подставках по углам, как обычно, а просто на мху. Или уходит как колодец глубоко под землю? Сруб без единого проема во всех стенках — «Без окон, без дверей, полна горница людей»… Здесь и произошел срыв, провал. Кадры замелькали слишком быстро, беспорядочно, туманно.

…Они с Горкой внутри, и это не сруб, а комната, и не комната — аптека.

Вот они опять в лесу и, друг перед другом хвастая, сосут по конфете. Сладость. Предметы в той аптеке блестят вроде самовара или трубы до потолка шириной с бочку. Пузырь как из льда. Полки, дощечки с черточками, значками. И есть часы, хотя они не часы. Еще что-то, не понять. Он разговаривает, но не с Горкой. Старается отвечать. А Горка за стенкой из стекла крутит ручку вроде веялки. В тумане, в неопределенности. Было или не было?

Догадки навязывают памяти, чтобы привиделось, как догадывается. Но он вырывается, и ему удается остановить ленту, чтобы опять стоптаться.

Теперь он начинает с деревни.

Железная дорога далеко, там и район. Только там, в районе, больница и аптека, а не в деревне, не в лесу. Лес. Речка из леса да в лес. Под склоном. Никаких экспедиций, научных станций, лабораторий…

Ага, лабораторий! Немедленно подсказались всякие лаборатории: в санчасти, в поликлинике, заводские. Вместо неизвестно чего — стеллаж, вместо не то трубы, не то самовара — центрифуга. Пожалуйста! Просто! Разумно! Логично! Он зажмурился. Привычное раздирало, крошило, переиначивало, сбивало с дороги. И уже думалось, что тан и было. Но тревога предоткровения не оставляла его даже тогда, когда он проваливался. Кажется, она смыкалась тогда над ним и вокруг.