Пытаясь вспомнить себя за эту промелькнувшую четверть века, он как бы удваивался и утраивался, его память была как бы системой все тех же зеркал, отражавших все его лики и возрасты.

Он самоотстранялся и выводил разных себя, как рысаков на оценку покупателя, но память была неточной и зыбкой, и он не был до конца уверен в справедливости оценки.

И уже под вечер, когда меркнущий день уступал место ночи, в это самое слепое время суток, сумерки, он наконец дошел до себя, совсем маленького, в коротких штанишках с заботливыми бретельками крест-накрест, он понял, что и тогда это был он, с его надеждами и страхами, и неуверенностью в себе, и робким желанием быть чем-то полезным и укрепляющим стремлением к чему-то абсолютному, вечному и непоколебимому. Даже тогда, когда он играл в песочнице, строил зыбкие крепости из песка и восхищенно следил за взрослыми, которые уже играют в казаки-разбойники и гоняют в футбол.

Тогда, маленьким, он стал задавать вопросы об устройстве мира, и это было признаком роста.

Потом он стал спрашивать себя, что должен сделать сам, и это было признаком зрелости.

И наконец он спрвсил себя, что же он все-таки сделал?

И это было признаком усталости.

И когда, в момент этой пудовой усталости, он вроде бы заснул, а потом вроде бы проснулся, а часы шли медленно, но упорно, как спешащий калека, и нервно подмигивала лампочка от постоянно меняющегося напряжения — ведь и в меняющемся может быть что-то постоянное, а в постоянном что-то меняющееся — в этой скучной тишине к нему пришло доказательство.

Он взял ручку, быстро записал его, вернее, даже, как школьник, списал с той картинки, которая была у него в уме, даже не прочитав, положил в конверт, надписал адрес и бросил конверт к двери, чтобы не забыть захватить с собой, выходя на улицу.

Стало легко и спокойно. Теорема ушла от него, как уходит слишком избалованная жена.

А может быть, он просто исторг ее из себя и успокоился, затих и онемел, как потухший вулкан.

— Потухший вулкан — это вулкан, который еще может вспыхнуть, — услышал он голос из глубины комнаты.

Через две недели, возвращаясь после работы домой, он увидел в своем почтовом ящике письмо.

Войдя в комнату, он положил конверт на стол, а сам сел пить чай. Сидел он, как всегда, очень неловко, на самом краешке табуретки. «Может быть, мое стремление доказать теорему, — думал он, — было вызвано просто тщеславием? Лишить ее названия Необычайной — и овладеть неприступной красавицей вдовой, много лет хранящей верность умершему супругу, — а может быть, и девственность? — покорить ее — и вырваться благодаря этому из тенет обыкновенности? Нет. Нет, нет и нет!» — В этом он был уверен твердо. Или ему хотелось в это верить.

Он встал, походил по комнате и вспомнил, что на столе лежит письмо. Само по себе оно, конечно, ничего не решало, но так как-то выходило, что эта бумага есть краткая формула его жизни: да или нет.

Он спокойно разорвал конверт, бегло, словно незначительную записку, прочитал письмо и понял, что он и сам это знал, видел эту несообразность, нелепость в явившемся ему доказательстве, видел ее даже в тот момент, когда писал; но действовал, как обессиленный путешественник в пустыне, который увлечен зрелищем замечательного оазиса и все же каким-то краешком ума понимает, что это всего лишь мираж, и отмахивается от этого понимания, пока оно не исчезнет совсем.

Эта была несообразность, просто даже невнимательность, на которую ему осторожно указывали и вежливо просили больше не беспокоить.

Все удивительно просто. Ветер унес двадцать пять лет его жизни с такой же легкостью, как когда-то, триста лет назад, унес клочок бумаги с гениальным доказательством.

Но это еще не окончательный ответ. Предполагается какая-то реакция с его стороны: просто неудобно — перед, кем?! — отнестись ко всему происшедшему спокойно. «Может, повеситься?» — вяло подумал он, ища глазами какой-нибудь крюк. Но потом решил, что это тоже будет крайне нелепо, и вспомнил любимый рассказ матери, тысячекратно слышанный, о том, как его отец, тогда еще не отец, а жених, отвергнутый матерью, повесился. А затем публично заявил, что будет вешаться до тех пор, пока она не выйдет за него замуж.

Он даже усмехнулся.

Теперь он думал спокойно, тихо и почти со стороны. Значит, получается, что двадцать пять лет его жизни, бесценных, невосполнимых, прошли зазря, вроде как если бы он стоял и поливал водой пески пустыни Сахары, куда он так и не выбрался, хотя в детстве мечтал, и вряд ли уже когда-нибудь выберется.

Всю жизнь он провел в беспрерывной лихорадке творчества, и это казалось сейчас просто насмешкой и издевательством, если учесть, что все было зазря. Конечно, можно опубликовать свои попутные результаты, которые Три А столь высоко оценил, и подумать о диссертации. Но ему совсем не хотелось в это ввязываться.

Ну, допустим, он будет стараться еще год и тогда найдет решение — тут что получится: предыдущие двадцать пять лет прошли зазря или не зазря?

И он понял, что эти годы были как один полный глоток жизни, недевальвированного счастья.

Молодая трава прорывалась из земли навстречу солнцу, потому что опять шла весна. Но ему было не до этого.

Как-то в дверь постучали.

Вошла миниатюрная, очень легкая и изящная женщина средних лет в маленьких туфельках-лодочках, с чуть накрашенными губами. Она оглядела комнату и увидела, что грязный сугроб из исписанных листков как будто подтаял. Она насторожилась. Всю жизнь она неосознанно ждала перемен, надеялась и боялась их.

Он сидел за столом. Его взъерошенная голова покоилась на длинных согнутых руках, как фотоаппарат на штативе. В его глазах была радость. Сердце ее подскочило и сразу поникло. Он радовался не ей.

— Ты подумай, как интересно! — словно бы пригласил он ее к совместной радости. — И как я, балбес, раньше не догадался?!

На столе, будто разваленные кирпичи, лежали тома истории Франции.

— Он же был не только математиком, он был еще человеком!

«В отличие от тебя», — подумала она.

— Мне надо с ним подружиться непременно. Когда люди общаются всю жизнь, им в конце концов надо подружиться, иначе они станут врагами. Я понял. Нам не хватало простой человеческой теплоты. Я приду к нему, приду не как засохший вопросительный знак, а как образованный светский человек…

«Давно бы так, — с осторожной радостью подумала она. — Вдруг оживешь?»

— И тут мы с ним потолкуем наконец о математике, и, даст бог, я его пойму!

Она поникла.

— Ты погляди, мы с ним, кажется, даже похожи! Вот, нос такой удлиненный и глаза темные. У меня, оказывается, глаза темные. — Он смотрел на портрет Ферма. — Как ты думаешь, я ему понравлюсь?

«Сумасшедший», — думала она, глядя на него с любовью и восхищением.

— Знаешь, никому никогда не старался понравиться, а тут, думаю, надо, надо…

— И когда же вы встречаетесь? — поинтересовалась она.

Он старательно причесывался.

— Сегодня, в двенадцать ночи, — ответил он наконец со смертельной серьезностью. — Я подумал, что на стыке суток мне будет удобнее к нему перейти. Так ведь и годы стыкуются, и века друг в друга перетекают. Я, знаешь думаю, — он продолжал с нелепой тщательностью прихорашиваться, — время, история — это матрешки. Один век кончается и перемещается в другой, побольше, повзрослее, и тот, другой, живет своей новой жизнью, но с предыдущим веком внутри, его никуда не денешь, и это влияет.

Он надел свой лучший и единственный пиджак и принялся вытирать пыль с книг.

— Потом бьют часы, в шампанском крестят новый век, и старый — опять в него, и так далее. — Он смахивал пыль с полок и книг, и она благодарно оседала на его пиджаке. — Поэтому мы назначили встречу на двенадцать ночи. Плохо, конечно, что не новый век, но до этого долго ждать. Ферма не обидится. Настоящие ученые всегда были чужды духу формальности. Иначе бы они ничего нового не придумали.

— Ну а меня ты пригласишь на вашу встречу?